Когда я читаю эти строки — начало рассказа Бунина «Поздний час» — я, давно уже взрослый человек, не могу справиться с волнением, всякий раз охватывающим меня. Господи, какое чувство утраты! В этом коротком, простом и изящном по форме рассказе воплощена вся трагедия русской эмиграции «первой волны». Вся смертельная любовь к России. Такая любовь вспыхивает в человеческом сердце только тогда, когда он начинает понимать, что родина для него потеряна невозвратно.
«И я пошел по мосту через реку…».
И мы с женой пошли по мосту через реку, пользуясь содержанием «Позднего часа», как точнейшим путеводителем по Ельцу. Посетили краеведческий музей с обязательными стендами, посвященными знаменитым землякам: композитору Тихону Хренникову и актеру Художественного театра Николаю Дорохину.
Успели на окончание службы в Вознесенском соборе, высящемся над городом венчальной громадой. Собор был сравнительно новым, возведен в начале века в посвящение знаменательной даты — трехсотлетия династии Романовых. Подобные соборы я встречал во многих городах. В елецком соборе меня поразили две иконы: Александра Невского, чей образ не часто встречается в наших церквах, и чудотворный образ Тихвинской Божьей Матери в мягком окладе. Темный старинный лик Заступницы был трогательно, по-женски задрапирован белым шелком, расшитым жемчугом и мелким бисером. Это сочетание разных тонов темного иконного письма и мягкого, светящегося шелка создавало ощущение тихой праздничности, мягкого материнского всепрощения.
Уже уходя из собора, мы стали свидетелями обряда венчания. Вступающая в брак пара были уже людьми немолодыми. Они трогательно, неподвижно стояли в середине громадного, опустевшего собора: она в темных нитяных чулках, в старых туфлях, он в залежалом коричневом костюме. Темные, тяжелые руки недвижно повисли вдоль тела, и, глядя на них, видно было, сколько потрудились они на своем веку, и казалось, что весь этот обряд венчания с привычной скороговоркой обрядовых молитв, с воздеванием медных корон над покорно склоненными головами, — все это делается только для того, чтобы эти обветренные руки могли подольше побыть в таком нечастом для них праздном отдохновении.
На паперти милостыню просят цыганята. Руки грязные, цепкие…
«Цель моя состояла в том, чтобы побывать на старой улице… я хотел взглянуть на гимназию…»
«Старая улица» из рассказа «Поздний час», — бывшая во времена Бунина Дворянской носила теперь название Советской. На пересечении с улицей Ленина высилось кирпичное здание средней школы номер один — бывшей елецкой мужской гимназии. За сто лет она нисколько не изменилась: та же каменная ограда с чугунными воротами, просторный двор, двухэтажное здание из красного маркированного кирпича. Входные ворота были приотворены, но входные школьные двери оказались запертыми. Справа от дверей на стене была прикреплена мемориальная доска, где было сказано, что в этой гимназии учились русские писатели Пришвин, Бунин и нарком медицины Семашко.
Я отыскал сторожа и попросил его открыть нам здание.
— Руками ничего не трогать, — предупредил он, — а так… глядите, сколько влезет.
Мы вошли в просторный и прохладный вестибюль. Очевидно, так же, как и мы, робко, осторожно, сюда входил в первый раз коротко стриженный гимназист в синем картузе с серебряными палочками над козырьком, десятилетний Ваня Бунин. Через пять лет он будет отчислен за неуспеваемость. Гимназические оценки его действительно были не блестящими. Так, средний балл за восемьдесят третий — восемьдесят четвертый учебный год составлял всего «два и семь восьмых», прилежание — «два», внимание — «три», манкирование — «четырнадцать». В третьем классе пришлось учиться два года. Очевидно, провидение берегло его для иного жизненного поприща.
Мы тихо ступали по тонкому слою опилок, которыми были посыпаны полы: в школе шел ремонт. Парадная «учительская» лестница с чугунными ступенями и чугунными же узорчатыми перилами широкими маршами шла на второй этаж. Нога гимназиста никогда не ступала по этим ступеням, во время учебного года одетым красной ковровой дорожкой. Для них в конце коридора высились лестницы поуже, каменные.
Налево за двойными дверями находился обширный актовый зал со сводчатыми потолками. Он был доверху забит снесенными сюда партами. И только где-то в углу из-за завалов виднелись верхушки каких-то стендов и бумажных листков, наскоро прикрепленных кнопками, без которых не обходится повседневная школьная обыденность. Мне захотелось взглянуть на них. Осторожно, стараясь не обвалить сложенные в беспорядке парты, я пробрался к тому месту, где все это бумажное богатство висело на стенах.
Три больших прямоугольных листа ватмана были посвящены, как и значилось на мемориальной доске, трем людям: Пришвину, Бунину и наркому Семашко. Разноцветной тушью на белой бумаге были выписаны даты и отчеркнутые короткой чертой пояснения к ним. Коротко, просто и… чуть-чуть по-детски безжалостно.
Дата рождения Ивана Алексеевича Бунина. Год поступления в «нашу гимназию». Первое напечатанное стихотворение в журнале «Родина». Работа статистиком в Полтаве. Работа в «Орловском вестнике». Знакомство с Чеховым. Публикация первого рассказа «На край света». Участие в литературном кружке «Среда». Знакомство с Горьким, Андреевым, Куприным. Перевод «Гайаваты». Избрание в почетные академики. Написание «Деревни». Написание «Суходола».
Я опускал взгляд все ниже, подбираясь к середине этого хронологического списка, разграфленного цветной тушью на плотном листе ватмана. Я как будто чего-то ждал. И боялся этого чего-то. И вот наконец взгляд упирается в красные цифры: «тысяча девятьсот семнадцатый — тысяча девятьсот двадцатый годы». Дата отчеркивается аккуратной синей черточкой ровно в столбик с предыдущей над нею. И дальше короткое пояснение черной тушью: «Непонимание Октябрьской революции. Эмиграция». Я долго смотрел на эти аккуратно выписанные слова, несколько раз перечитывая их, точно написаны они были на каком-то иностранном языке: «Непонимание Октябрьской революции». Точка. Внутри меня все как бы восставало против смысла, заключенного в этой простенькой фразе. Хотелось спорить с кем-то, возражать, протестовать против этой бездумной легкости, с которой мы подходим к оценке человеческих судеб.
«Я покинул Москву в мае восемнадцатого года, жил на юге России, переходившем из рук в руки „белых“, „красных“, а в феврале двадцатого года, испив чашу несказанных душевных страданий, эмигрировал за границу…».
Для человека поменять Родину — всегда трагедия. В любом возрасте. Особенно, если мена эта случилась не по твоей прихоти. Если тебя неизвестно за что вышвыривают за пределы твоей страны, как жестоковыйный хозяин вышвыривает за порог дома паршивую собачонку.
В двадцатом году Бунину исполнилось пятьдесят лет. «Непонимание…». Я сидел на куче парт под сводчатым потолком в актовом зале бывшей елецкой мужской гимназии, а в голове все время вертелись вычитанные мною когда-то бунинские строки… Я точно не мог бы вспомнить, когда это было, где они были опубликованы. Может, в дневниковых записях? В коротких интервью каким-нибудь изданиям? Не могу ручаться, как там было дословно, но смысл примерно был такой: поставят мне когда-то на Родине памятник. Вроде полагается. Соорудят бюст на пыльной привокзальной площади, вокруг которого днями будут бегать сопливые ребятишки. На постаменте напишут слова: «И. А. Бунин. Тысяча восемьсот семидесятый — черточка — тысяча девятьсот такой-то…». А в этой ЧЕРТОЧКЕ — ВСЯ МОЯ ЖИЗНЬ. С утратами, находками. Любовью, ненавистью.
* * *
Мы в тот же день уезжали из Ельца. Переехав мост через Сосну, автобус побежал по шоссе на юг. Город на горе постепенно терял видимые очертания, чистоту красок и все более походил на старинную почтовую открытку, напечатанную с коричневого фотографического снимка. Но чем дальше отдалялись мы от этих мест, тем они становились в памяти все ближе и отчетливей. Бесконечной кинолентой проплывала эта скромная орловская земля, ПРЕДСТЕПЬЕ с невысокими, заглаженными холмами, плоскими лощинами, размытыми оврагами — кучугурами, с прозрачными далями, отодвинутыми к горизонту Бог знает на сколько километров. Вспоминались люди: все эти мудрые старухи, белоголовые ребятишки, застенчивые женщины, тихие мужчины. И все время слышалось: «Вы к Ивану Алексеевичу?» — сказанное таким тоном, точно он был где-то рядом, вблизи, в соседней комнате. Надо только приоткрыть дверь и тихонько позвать: «Иван Алексеевич, к вам пришли!» А потом погромче: «Иван Алексеевич! К вам пришли!»
* * *
Больше трех лет ушло на то, чтобы окончательно созрела идея, выстроилась композиция бунинского спектакля. Любовь к отторгнутой России. Кстати, паспорт у Ивана Алексеевича до конца дней был российский. И даже Нобелевскую премию в тридцать третьем году он получал как писатель-изгнанник. И вся эта (да простит меня Иван Алексеевич, это только мое мнение), вся эта запоздалая, нерастраченная любовь к России вспыхнула на чужбине таким ярчайшим пламенем, какого он и предположить-то в себе не мог. И пламя это осветило такие необычные подробности прежней, теперь уж навсегда утраченной жизни, что дало новый, мощный толчок его творчеству до конца дней. Примером тому стали и автобиографическое повествование «Жизнь Арсеньева», и многие рассказы, написанные в двадцатые-тридцатые годы, и как венец всего «Темные аллеи», созданные уже в преклонном возрасте, в страшные сороковые годы. И все написанное им — все Россия! Во Франции для Бунина сюжетов не было.