— Не совсем.
— У нас вон Марфушка оттуда, из Бунина. Марфушк, ты Ивана Алексеевича знаешь?
— Это писателя, что ль? Не, не знаю. Я сама из Чичерина. В Бунино сестра отдана.
Мы помолчали. Разговор вроде бы исчерпан, пора уходить. Но мы стоим, чего-то ждем. Женщинам, видно, еще хотелось бы поговорить о чем-нибудь. Все равно о чем…
— Чевой-то ты не бреисси? — спрашивает меня одна из них. Кожа на лице от загара дубленая, глаза высветленные, молодые.
— Да так… — я не знал, что ответить.
— Эт-то он красоту на себе наводить, — подсказала другая.
— Какая ж красота? Колючий, как татарник…
— Будь я на месте твоей жены, я б с тобой, с чертом лохматым, ни в жисть не осталась.
— Ничего вы не соображаете, бабы, — озорно усмехается та, с дубленым лицом. — Он энтой бородой, — кивок в сторону жены, — ее шшекотит.
До Каменки Буниной добрались, когда солнце явственно стало клониться на вечер. Деревенские ребятишки напоили нас вкусной колодезной водой прямо из бадьи и, узнав, по какому мы делу, тут же разнесли весть по деревне. Не спеша стали подходить взрослые.
— Это кто тут у нас к Ивану Алексеевичу?
Две старухи не спеша направлялись к колодцу на бугре, где мы отдыхали после утомительного пути.
— Кто тут к нему припожаловал?
Говорившая была высокая, полная старуха с темным, морщинистым, как печеное яблоко, лицом.
— Из Ельца, что ли, будете?
Узнав, что из Москвы, удивилась, сказав удовлетворенно:
— Ну вот, и из самой Москвы стали приезжать к Ивану Алексеевичу!
Я уже перестал удивляться тому, что все здешние люди говорили о Бунине, как об очень близком, родном человеке. Они гордились не тем, что являются бунинскими земляками, а что Бунин приходится им земляком. Они как бы брали его под свой патронаж, под свою защиту, интуитивно радуясь, что он наконец через много лет возвращается на свою Родину, и прежде всего к ним, на елецкую землю. И эта всенародная, в буквальном смысле, защита великого писателя была в своей простоте и строгой определенности трогательна до слез.
— Я его хорошо помню. — Высокая старуха держала руки на животе, поддерживая ими тяжелые, низкие груди под свободной темной кофтой.
— Я тоже его помню, — вставила слово другая старушка, поменьше ростом.
— Как ты могла его помнить? — спокойным басом возразила высокая. — Ты ишшо махонькая была.
— Сколько вам лет? — поинтересовался я у высокой.
— Восемьдесят один, — спокойно ответила она.
— А мне семьдесят три, — вставила низенькая.
— Ну я и говорю — молодая.
— А вы его, Ивана Алексеевича, хорошо помните?
— Как же не помнить? Я уже девчонкой в понятии была. Вяжем раз так-то поденщину, он к нам и подошел. Прямой, строгий. Мы, девки, боялись с ним встречаться. Смотрит не мигая, того и гляди всю тебя «спишет». Аж мурашки по телу. У него и кличка у деревенских была: «Клык».
— А где же господский дом стоял?
— А вон, на бугорочке. Аккурат над самым прудом. Да одна только слава была, что господский дом. Не лучше крестьянского: деревянный, под соломой. До самой войны стоял. Немцы его сожгли, когда отступали. Пришли, значит, ихние партизаны…
— Каратели, — поправила низенькая.
— Я и говорю: каратели… Двое их было. Поплескали карасином-бензином, спичку под пелену… А много ему надо? Пыхнул свечкой. Наши в революцию жгли, немцы — в войну. И чего он им мешал? Стоял бы да стоял…
— Да рази они дом жгли? — Низенькая старушка аккуратно вытерла сухие губы концом головного платка. — Они память жгли.
К колодцу набежала ребятня, подошли еще какие-то женщины, на бугре собралась приличная толпа.
— Народу-то! — удивилась высокая старуха. — Народу-то! Эх, сюда бы гармониста какого ни то, сопливенького — вот тебе и «улица».
— А вас в связи с Иваном Алексеевичем часто навещают? — поинтересовался я.
— Из города, что ли? Не, какое там часто! Не дозовесси. Тут как-то, чуть не о позапрошлом годе…
— О позапрошлом… — подтвердила низенькая.
— Я и говорю… Понаехали, значит, из Ельца. Вроде как студенты. Напитков навезли, печеньев… Собрали нас, старух: расскажите да расскажите, как было в старину. Ну, мы им цельный вечер показывали, как невесту смотрели, как венчались, как свадьбу играли. И за жениха, и за невесту, и за дружек. И пели, и плясали. Они прям со смеху помирали. А потом понабрали у нас рушников тканых, старинных, ширинок, кросен цельный ворох, и потуда мы их и видели. Говорили: для музея. Да нам не жалко, лишь бы в хорошие руки.
Какой-то человек поднимался к нам на бугор, размахивая руками.
— Никак Иван Николаевич спешит? — Высокая старуха из-под ладони посмотрела на идущего.
— Иван Николаевич и есть, — подтвердила низенькая.
Нетрудно было угадать первую фразу вновь прибывшего.
— Вы к Ивану Алексеевичу?
Узнав, что мы никакая не делегация, а приехали сами по себе, он, казалось, обрадовался еще больше.
— Позвольте, как говорится, представиться, — сказал он, выравнивая дыхание, — Иван Николаевич Красов.
Сказал громко, с чуть излишним достоинством в голосе. Я назвал свою фамилию.
— Нет, вы, я вижу, не совсем поняли, — улыбнулся он. — Я говорю: Красов.
Ничего не понимая, я снова назвал свою фамилию.
— Ну, нечего делать, придется вам напомнить.
И заговорил ровным голосом без пауз и интонаций:
— «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со сворой и крикнул: „Ату его!“. Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует…» Ну, вспомнили? Это начало бунинской «Деревни». А Цыган, которого затравили, — мой прапрадед… Вы небось устали? Пойдемте ко мне. Мой дом вон он, через лощину.
Я уже ничему не удивлялся. Сказка продолжалась. Реальные люди роднились с литературными героями. Бугор, заросший гусиной лапкой и подорожником, хранил в своей глубине остатки бунинского дома. Сухие лощины, извивы дорог, пробитые здесь сотни лет назад, овраги, заросшие корявым, низкорослым дубняком, созревающие хлеба на полях — все было, как живой водой, напитано памятью о пребывавшем здесь когда-то и, казалось, навсегда забытом писателе.
Мы пробыли у Ивана Николаевича сутки. Учитель на пенсии, он страстно любил творчество Бунина. Он бывал счастлив, когда видел, что кто-то хоть в малой степени не то что любит, но попросту интересуется писателем. О Бунине он был готов рассказывать часами. Единственно, чего он опасался — это чрезмерно утомить слушателя.
— Мы были соседями Буниных по Озеркам. Рядом жили, в Чубаровке. Так мать рассказывала: Людмила Александровна, матушка Бунина, частенько прибегала к нам в дом ночевать вместе с маленьким Ваней. Отец-то Ивана Алексеевича, Алексей Николаевич, мужчина был серьезный. Как, значит, подопьет лишнего, и ну гонять Людмилу Александровну: «Гоп-гоп, Людмилка!». А так, когда трезвый, золотой был человек. Настоящий русский характер.
Здешние места для Ивана Николаевича представляли собой как бы огромную топографическую карту, размеченную названиями и именами, упомянутыми только в бунинских повестях и рассказах.
— Вот эта дорожка упоминается Иваном Алексеевичем в рассказе «Дубки»… Там было поместье, где Сверчок шорничал… Это место из «Журавлей»… Этот лесок связан с рассказом «Волки»…
Все эти деревенские «планты» описаны Иваном Алексеевичем в «Суходоле» и в «Деревне»… Временами казалось, что он все это выдумывает, настолько все то, о чем он говорил, было знакомо для него и обыденно. Он напоминал мне иногда одного из героев Паустовского, учителя географии в Киевской гимназии, который, рассказывая гимназистам об Амазонке, приносил на урок бутылочку с подкрашенной водой, якобы собственноручно взятой им из великой реки во время путешествия в Южную Америку.
— Приезжайте на следующее лето, — сказал Иван Николаевич, прощаясь. — Пора бунинский дом восстанавливать. Пора.
Наше возвратное посещение Ельца пришлось на выходной день. Народу на улицах было немного. Городок, казалось, дремал в этот жаркий день, укатанный по самые крыши зеленью. Это был первый город, в котором побывал Бунин, будучи еще ребенком. Здесь он учился в гимназии, живя нахлебником у богатых мещан. Здесь он впервые влюбился и любовь эту сохранил в своей душе на всю жизнь. «Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня».