Я кивнул.
— Это может стать для тебя новым началом, — продолжил он, и тогда я понял, что он уже говорил с Мэри. — Ты сделал несколько отличных работ в QSR. Я следил за твоими публикациями, мы все следили, черт побери! Но учитывая обстоятельства, при которых ты ушел…
Я снова кивнул. Неизбежный момент.
Он помолчал, глядя на меня. Не перешагнул черту, не стал упоминать о событии.
— Ради тебя я поставил себя в трудную ситуацию, — произнес он. — Но и ты должен мне кое-что обещать.
Я отвернулся. Кабинет ему подходит, решил я. Не слишком большой, но светлый и удобный. Одну из стен украшал диплом инженера, выпускника университета Нотр-Дам. Лишь его стол был претенциозным — огромное черное чудовище, на которое можно посадить самолет, — но я знал, что стол достался ему в наследство. Это старый стол его отца. Я однажды видел его, когда мы еще учились в колледже — двенадцать лет назад. Целую жизнь назад.
— Можешь пообещать?… — спросил он.
Я знал, о чем он говорит. Встретился с ним взглядом. Молча. И еще долго после этого он сидел — тоже молча, глядя на меня и дожидаясь, когда я что-то отвечу. Взвешивая значимость нашей дружбы против шансов, что она выйдет ему боком.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Начнешь завтра.
* * *
Есть дни, когда я совсем не пью. Вот как они начинаются: я достаю пистолет из кобуры и кладу его на стол в своем номере отеля. Пистолет тяжелый и черный. На боку название мелкими рельефными буквами: «Ruger». Его металл на вкус напоминает медные монетки и пепел. Я смотрю в зеркало напротив кровати и говорю себе: «Если ты сегодня выпьешь, то убьешь себя». Я смотрю в свои серые глаза и вижу, что так оно и будет.
В такие дни я не пью.
У работы в исследовательской лаборатории есть свой ритм. Прохожу через стеклянные двери в половине восьмого, кивая другим ранним пташкам, потом сижу в своем кабинете до восьми, размышляя над фундаментальной истиной: даже дерьмовый кофе, даже с толстым слоем гущи, даже мерзкий на вкус и перестоявший, все же лучше, чем никакой.
Мне нравится быть тем, кто заваривает по утрам первую порцию кофе. Распахнуть дверцы шкафчика в кофейной комнате, вскрыть жестяной цилиндр и сделать глубокий вдох, наполняя легкие ароматом молотого кофе. Это даже лучше, чем пить кофе.
Бывают дни, когда мне все кажется наказанием — есть, говорить, выходить по утрам из отеля. Все требует усилий. Разговор с кем-нибудь становится невыносимым. Я существую по большей части у себя в голове. Такая сокрушительная депрессия накатывает и проходит, и я очень стараюсь, чтобы ее никто не замечал: на самом деле важно не то, что ты чувствуешь, а то, как ты себя ведешь. Как поступаешь. Пока твой разум не затронут, ты в состоянии делать когнитивные оценки происходящего. Можешь заставлять себя жить день за днем. И я хочу удержаться на этой работе, поэтому заставляю. Я хочу справиться. Хочу снова быть продуктивным. Хочу, чтобы Мэри мной гордилась.
Работа в исследовательской лаборатории не похожа на обычный труд. Тут есть любопытные ритмы, странные часы — для творческих личностей допускаются особые поблажки.
Два китайца организовали у нас баскетбол во время ланча. Они и меня втянули, в первую же неделю.
— Похоже, играть ты сможешь, — сказали они.
Один из них высокий, другой — низенький. Высокий вырос в Огайо и говорит без акцента. Его прозвали Очковая Машина. Низенький весьма смутно представляет, по каким правилам играют в баскетбол, и по этой причине из него получился лучший защитник. Его нечестные приемы оставляют синяки, и это становится другой игрой, игрой внутри игры: проверить, сколько ударов ты сможешь выдержать, не возмущаясь. Это и есть реальная причина, по которой я играю. Я пробиваюсь к кольцу, а меня срубают. И я пробиваюсь снова.
Один из игроков, норвежец по фамилии Умлауф, двухметрового роста. Его размеры меня просто восхищают. Он плохо бегает или прыгает и вообще плохо перемещается по площадке, но его крупное тело загораживает путь к кольцу, а огромные руки гасят любой бросок, сделанный из пределов его личной зоны асфальтовых владений. Мы играем четыре на четыре или пять на пять, в зависимости от того, кто свободен во время ланча. В тридцать один год я на несколько лет моложе большинства из них и на пару дюймов выше — за исключением Умлауфа, который на голову выше любого. Когда мы разговариваем, то слышны самые разные акценты.
Некоторые ученые в обеденный перерыв ходят в ресторан. Другие сидят в своих кабинетах и играют в компьютерные игры. Кто-то работает и во время ланча — по нескольку дней забывая про еду. Сатиш один из таких. А я играю в баскетбол, потому что это воспринимается как наказание.
Атмосфера в лаборатории расслабленная — если есть желание, можно даже вздремнуть. Работать никто не заставляет. Система Дарвиновская: ты конкурируешь за право здесь находиться. И работать ты себя заставляешь только сам, потому что знаешь: оценивать тебя будут каждые четыре месяца, а какой-то результат ты обязан продемонстрировать. Кругооборот среди взятых на испытательный срок колеблется в районе 25 процентов.
Сатиш работает над электронными схемами. Он сказал мне об этом на второй моей неделе, когда я увидел его сидящим за сканирующим электронным микроскопом.
— Это микроскопическая работа, — пояснил он.
СЭМ — это окно. Помещаете образец в камеру, откачиваете из нее воздух — и вы словно заглядываете в другой мир. То, что было плоской и гладкой поверхностью образца, обретает другой характер, становится топографически сложным. Пользоваться СЭМ — все равно что разглядывать спутниковые фотографии: ты в космосе, смотришь вниз на замысловатый ландшафт, на Землю, а потом поворачиваешь черное колесико и скользишь к поверхности. Когда увеличиваешь, это напоминает падение. Как если бы тебя сбросили с орбиты и Земля мчится навстречу, но падаешь ты быстрее, чем смог бы в реальной жизни, быстрее орбитальной скорости, падаешь невозможно быстро, невозможно далеко, и ландшафт становится все крупнее, и ты думаешь, что вот-вот врежешься, но этого никогда не происходит, потому что все становится ближе и четче, и ты не ударяешься о землю. Вспомните ту старую загадку, в которой лягушка прыгает на половину длины бревна, потом снова на половину, и снова, и снова, но так и не допрыгивает до края бревна и никогда не допрыгнет. Это электронный микроскоп. Вечное падение в картинку. И никогда не достигаешь дна.
Однажды я сделал увеличение в четырнадцать тысяч раз. Словно взглянул глазами Бога. Отыскивая абсолютную, неделимую истину.
И узнал: дно пропасти увидеть нельзя, потому что его нет.
* * *У нас с Сатишем кабинеты находятся на втором этаже.
Сатиш невысокий и худой, с очень смуглой кожей и почти мальчишеским лицом, но усы уже припорошила седина. Черты лица сбалансированы таким образом, что он сошел бы за местного во многих странах — в Мексике, Ливии, Греции или на Сицилии, — пока не открывал рта. А когда он открывал рот и начинал говорить, все эти возможные национальности исчезали, и он внезапно становился индийцем, несомненным индийцем, безошибочно, как в фокусе, и уже нельзя было представить его кем-либо другим.
Когда мы впервые увидели друг друга, он пожал мне руку обеими руками, потряс, затем похлопал по плечу и сказал:
— Как поживаешь, друг? Добро пожаловать в наш проект.
И улыбнулся так широко, что не испытать к нему симпатию оказалось невозможно.
Именно Сатиш объяснил мне, что нельзя надевать рукавицы, работая с жидким азотом.
— В рукавицах можно получить ожог.
Я смотрел, как он работает. Он наполнял жидким азотом резервуар электронного микроскопа, и холодный пар переливался через край, стекая на кафельный пол.
Поверхностное натяжение у жидкого азота меньше, чем у воды. Если пролить несколько капель азота на руку, то они скатятся по коже, подпрыгивая, не причиняя вреда и не смачивая ее, наподобие шариков ртути. Капли испаряются за несколько секунд, шипя и дымясь. Но если надеть рукавицы, наполняя резервуар, то азот может пролиться внутрь и растечься по коже.
— И если такое произойдет, — сказал Сатиш, наполняя резервуар, — ты получишь сильный ожог.
Сатиш первый спросил, чем я занимаюсь.
— Сам толком не знаю, — ответил я.
— Как ты можешь не знать?
Я пожал плечами:
— Просто.
— Но ты же здесь. И должен над чем-то работать.
— Я все еще выбираю тему.
Он уставился на меня, воспринимая мои слова, и я увидел, как его глаза меняются, как меняется его понимание того, кто я такой. Как случилось со мной, когда я впервые услышал его речь. И я точно так же стал для него чем-то другим.
— А-а… — протянул он. — Теперь я знаю, кто ты такой. Ты тот самый, из Стэнфорда.
— Это было восемь лет назад.