Дальше они ехали молча, только когда от стана послышались негромкие окрики предупрежденных сторожей, Волынец еще раз попросил:
— Только никому, княже, в полках не говори о моих приметах.
II
Через два-три часа они расстанутся: Дмитрий Боброк вместе с двоюродным братом великого князя Владимиром Андреевичем, князем серпуховским, поведут отборный конный полк в засаду — под укрытие дубравы, подпирающей поле с левой стороны; Дмитрий же Иванович останется с остальной, большей частью войска. Они расстанутся, но каждый еще будет про себя помнить и переживать подробности тайного ночного «слушания земли».
...Сколько ни перечитываю «Сказание о Мамаевом побоище», всякий раз по-особому волнуют строки об этом вещем слушании, да и вообще о преддверии битвы, о ее ночном бессонном кануне. И исток этого читательского волнения, конечно же, в волнении двух всадников, едущих в ночи и сокровенно собеседующих. В самой речи летописца, в ее напряженном, ритме слышатся мне — сквозь многовековую отдаленность — толчки их сердец:
«И сниде с коня и паде на десное ухо, приниче к земли и лежаше на долг час, и вста и абие пониче. Глагола ему князь великий: «что есть, брате Дмитрие, повеждь ми». Дмитрий же не хотяше сказати ему... Князь великий же паче приступи к нему, моля его, дабы сказал ему. Он же прослезися; князь же великий, видев слезы его, начя боятися и глагола к нему: «брате Дмитрие, повеждь ми, понеже болезнует ми сердце зело». Дмитрий же начят утешати его и рече ему: «господине княже, повем ти единому; но ты не повеждь никому же; есть бо две повести, едина тебе на велию радость, а другая на велию скорбь: припадох убо ухом на землю и слышах землю плачющу надвое, горко зело и страшно; едина убо страна, аки не-каа жена напрасно плачющи, дерзающи и кричящи Татарским гласом о чадех своих, бьющися и слезы изливающи, аки реки; а другаа страна земли, аки некаа девица плачющи и воплющи, аки свирел-ным плачевным гласом, в скорби и в печали велице; аз убо множество тех боев и примет испытах на многих битвах, и знаеми мне суть и явни; и уповай на милость Божию, яко одолети имаши над Татары, а воиньства твоего христианьскаго падет острием меча многое множество».
Перед прямотой и напряженностью этой речи бессилен всякий перевод, и, кажется, в самой ее звукописи различимы шорохи, гулы, поскрипывания и стоны пластов земли, растревоженной предчувствием кровавой сечи. Подпочвенные голоса роятся, множатся, то обрываясь вскриком, то ослабевая, переходя в невнятный намек; это целая музыка, великий хорал, верней, тут два хора, два источника текущих, рвущихся, изнемогающих звуков... Можно лишь удивляться тому, что не нашлось еще композитора, который бы записал это все, ни единой даже ноты не додумывая от себя, к тому же и название готово: «Слушание земли»...
Но это была бы уже вторая часть вещи, потому что первая, как помним, предшествовала минуте, когда Боброк сошел с коня и приник к земле:
«...и выехаша на поле Куликово и сташа среди обоих полков. И обратишася на полк Татарский и слышавше кличь и стук велий, аки торжища снимаются, и аки грады зиждуще, и яко трубы гласят; и ззади их волцы выюще страшно велми, по десней же стране бысть во птицах трепет велий, кричаще и крылами бьюще, и враны грающе, и орлы клегчюще по реце Непрядве; и бысть страх велий, яко и птицам бысть битва и драние велие, проявляюще кровопролитие и смерть многим. И глагола Волынець великому князю: «что слышел еси?» Он же рече: «страх и грозу велию слышах». Глагола ему Дмитрей Боброков Волынець: «обратися, княже, на полк Русский». Он же обратихся: и бысть тихость велия. Глагола ему Дмитрей Волынець: «что, господине Княже, слышал еси?» Глагола князь великий: «ничтоже, точию видех от множества огнев снимахуся зори».
Эту музыку и это волнение сквозь века расслышал другой великий русский поэт — певец другого великого сражения:
И вот на поле грозной сечи
Ночная пала тень.
Прилег вздремнуть я у лафета,
И слышно было до рассвета,
Как ликовал француз.
Но тих был наш бивак открытый...
Возможно Лермонтов и не читал «Сказание о Мамаевом побоище», и речь тут идет не о «цитате», не о заимствовании, а о более глубинном, опосредованном переживании сходных состояний перед битвой. Просто в богатейшей родовой памяти поэта среди прочих дарований имелось и это — умение слушать землю, слышать внутреннее состояние людей накануне решающего события их жизни.
Умение слушать землю... А разве не понадобилось оно потомкам куликовских героев в самые новейшие времена? Под свист пуль и осколков распластывались, вжимались в родимую землю всем телом. Потрескивали, попискивали под острием солдатской лопатки жестко сплетшиеся корешки трав, позвякивали камешки, шелестел песок, чавкала глина, рос окоп, сперва в длину, потом в глубину, и стены его дрожали от близких и дальних разрывов, и все-таки не было минуты надежней, чем та, когда, закопавшись в полный рост, прижимался солдат всею спиной к этой земляной дрожи...
И всякий мало-мальски обстрелянный боец знал, как свое имя и отчество: если не успел вырыть окоп, надо добежать и кинуться на дно ближайшей воронки из-под снаряда или бомбы, туда, в то самое место, в ту рваную земную рану уже не попадет.
И всякий необстрелянный житель деревень, задетых фронтом, ведал: хоть самая захудалая погребушка, втрипогибельный подызбок, подпол картофельный, а полжизни при обстреле обеспечено. Помню: в солнечный жаркий полдень, спотыкаясь, бежим с матерью поперек только что вспаханного поля, и она судорожно дергает меня за руку, чтобы не отставал, вот-вот выдернет всю руку из предплечья; от чего мы бежим, до моего детского сознания не доходит, но по ужасу, охватившему маму, догадываюсь, от чего-то погибельного... Нас окликают у соседнего двора, подталкивают куда-то вниз — по лестнице или без лестницы? — в прохладную темень, шевелящуюся живыми телами, и в следующий миг сквозь незакрытую щель погреба я вижу, как небесная голубизна лопается с сухим, ни на что не похожим звуком, и поперек щели летят какие-то стропила и балки, искрящаяся на солнце соломенная труха, и земля под ногами и вокруг ходит ходуном, потрескивает, постанывает, охает, но все-таки не поддается, не выдает нас, и от этого ее движения еще острее пахнет в погребе спокойными домашними запахами укропа, бочковой ржавчины, старых картофелин...
Помню еще: сосновый бор, зима, стужа и в сугробах — берложий парок из отдушины; мы живем в офицерской землянке, тут тепло, несмотря на стужу наверху, и даже по-своему уютно в этой озаренной электричеством, пахнущей смоляными досками, бревнами, дерном, влажной, отопревшей землей. Война закончилась, но домов еще не построили, и мы живем в землянке, отец, мама и я, и нам так славно тут живется, потому что наконец мы вместе, после нескольких лет войны Я часами разглядываю отцовы книжки маленькие, на желтой бумаге, с изображениями солдат, роющих окоп, сначала в длину, потом в глубину, строящих землянку в один, два, три наката, обкладывающих ее сверху дерном, и большую книгу-атлас с изображениями полководцев в шлемах, с красно-синими схемами сражений. В землянке тихо, только в миску капает откуда-то вода, будто тикают ходики, и мне совсем не грустно от этого звука, серебристо-звонкого и мерного, он представляется таким же необходимым, как и все остальные звуки на свете, как голос капели или пересвист птиц, и иногда кажется это поет сама земля.
Много позже я узнаю, что не мы одни жили тогда в землянке, но так же, а то и попроще, без электричества, без «буржуйки», жили в землянках тысячи и тысячи семей, перенесших войну, — в селах и в больших городах. И жили подолгу, многие годы подряд.
И еще узнаю, что землянка — такое же привычное и древнее жилище, как изба, хата или юрта. Не от хорошей, понятно, жизни, но в землянках обитал человек во всякие века, а особенно в после пожарные, послевоенные годы, в годины нашествий и иных общенародных бед. Целые земляночные посады возникали тогда за городскими валами, а многие уходили в глухие места, находили или отрывали заново пещерки на дне оврагов, по берегам рек. И в век Куликовской битвы было так же, и, наверное, не менее половины русского воинства, особенно из посадских людей, вышло на княжеский зов не из хором, не из деревянных срубов, а из земляных простеньких жилищ. Не оттого ли и землю те люди умели как следует слушать, умели внимать ее сокровенной речи?
Но в своем роде воевода Дмитрий Боброк-Волынец был все же среди этих людей исключением. Не зря ведь он говорит о себе великому князю московскому, что «множество примет испытах на многих битвах», и все они ему явны. Он — воин от головы до пят, и потому в первую очередь ему важны и внятны именно воинские приметы. Познания Волынца питаются от воинского предания, уходящего в глубь времен. Вспомним, что древнегреческие и древнеримские полководцы имели привычку гадать о судьбе сражений по различным приметам, в том числе по полету птиц, по их внутренностям и т. д.