Что же касается исключительной ценности канте хондо, то веским подтверждением служит его воздействие на современную школу русской музыки и любовь к нему Клода Дебюсси, гениального аргонавта, открывшего в музыке Новый Свет.
В 1847 году Михаил Иванович Глинка приехал в Гранаду из Берлина, где под руководством Зигфрида Дена изучал композицию. В Германии на его глазах разворачивалась патриотическая борьба Вебера против губительного итальянского влияния. Безусловно, Глинку вдохновляли песни необъятной России, и он мечтал о самобытной, национальной музыке, способной передать величие его родины.
Обстоятельства жизни в нашем городе отца русской музыки, основателя восточнославянской школы, крайне интересны.
Здесь он подружился со знаменитым гитаристом того времени Франсиско Родригесом Мурсиано. Глинка часами слушал наши песни и вариации на их темы в исполнении Мурсиано, и, может быть, именно тогда, под мерный рокот фонтанов, он утвердился в намерении создать национальную школу русской музыки и отважился ввести целотонную гамму.
Возвратившись на родину, Глинка порадовал друзей благой вестью и рассказал им о наших песнях, которые он изучил и даже ввел в свои сочинения.
Так был найден новый путь в музыке – композитору открылся истинный источник вдохновения.
Его друзья и ученики также обратились к народной музыке, причем не только русской; в основу некоторых их произведений легла музыка южной Испании.
Это знаменитые «Воспоминания о летней ночи в Мадриде» Глинки, «Испанское каприччио» и частично «Шехеразада» Римского-Корсакова, хорошо вам известные.
Так угрюмый восточный колорит и тоскливые модуляции наших песен отозвались в далекой Москве и печаль Велы вплелась в таинственный перезвон кремлевских колоколов.
На Всемирной выставке в Париже в 1900 году в павильоне Испании выступали цыгане; это было канте хондо в чистом виде. Их концерты вызвали огромный интерес, но особенно – у одного молодого композитора, который как раз тогда вел жестокую борьбу за новые горизонты, наудачу ныряя в море мысли на поиски первозданного чувства. Борьбу, на которую обречены все мы, молодые художники.
Изо дня в день юноша слушал андалузских кантаоров, и его душа, открытая всем ветрам мирового духа, пропиталась восточной стариной наших мелодий. Юношу звали Клод Дебюсси.
Пройдет время, и он станет вершиной музыкальной Европы, законодателем новых форм.
А ведь во многих произведениях Дебюсси можно уловить отзвуки испанских и чаще всего – гранадских мелодий, не зря же он – в соответствии с истиной – называл Гранаду «раем земным».
Наивысший взлет Дебюсси, музыканта свежести и света, – его гениальная поэма «Иберия», где реет, как во сне, аромат и эхо Андалузии.
Но явное влияние канте хондо наиболее сильно проявилось не в «Иберии», а в изумительной прелюдии «Винные врата» и нежном, затуманенном «Гранадском вечере», где уловлено, по-моему, все, чем волнуют гранадские сумерки, – синий разбег долины, горы в тоске по трепетному Средиземноморью, далекие зубцы тумана, чудесное стаккато городских улиц и лунатические переборы невидимой воды.
И что самое удивительное, Дебюсси никогда не был в Гранаде. Он знал только наши песни.
Говорю об этом свидетельстве гениальной интуиции и художнического прозрения, подобного прозрениям древних христианских подвижников, к вящей славе великого композитора и к чести нашего города, и вспоминаю великого мистика Сведенборга, который из Лондона увидел пожар в Стокгольме.
И, конечно же, канте хондо повлияло на творчество испанских композиторов, в первую очередь на «великие струны Испании»: Альбениса, Гранадоса, Фалью. Еще Фелипе Педрель ввел в свою великолепную оперу «Селестина» (к стыду нашему, так и не поставленную в Испании) народные песни, предвосхищая искания нашей современной музыки, но поистине гениальным оказалось решение Исаака Альбениса – он обратился к лирическим сокровищам андалузских песен. Позже наши прекрасные чистые мелодии, растворенные далью, зазвучали в музыке Мануэля де Фальи. Новое поколение испанских музыкантов – Адольфо Саласар, Роберто Херард, Федерико Момпу и наш Анхель Барриос – энтузиасты этого конкурса. Помыслы их устремлены сейчас к чистым и животворным истокам канте хондо и к чудесным гранадским песням – песням, если так можно выразиться, кастильским по-андалузски.
Этому наследству цены нет, и оно под стать тому имени, которым окрестил его наш народ, – канте хондо, глубокое пение. Глубокое, глубинное. Оно поистине глубокое, глубже всех бездн и морей, много глубже сердца, в котором сегодня звучит, и голоса, в котором воскресает, – оно почти бездонно. Оно идет от незапамятных племен, пересекая могильники веков и листопады бурь. Идет от первого плача и первого поцелуя.
Одно из чудес канте хондо, не говоря уже о мелодиях, – это стихи.
Все мы, нынешние поэты, охаживая и подрезая слишком уж разросшееся древо поэзии, оставленное нам в наследство романтиками и постромантиками, изумленно замираем перед этими стихами.
В терцетах и катренах сигирийи и ее вариаций, воплощенные точно и чисто, пульсируют бесконечные переливы Тоски и Боли.
Ни по чувству, ни по насыщенности, ни по тону в Испании нет ничего, равного этим песням.
Образы андалузских песен почти всегда служат целому, все духовные составляющие уравновешены, и песня неминуемо завладевает нашим сердцем.
Разве не чудо, что безвестный народный поэт в три-четыре строки вмещает все богатство высших взлетов человеческой души. По пальцам можно сосчитать поэтов, способных достичь такого же лирического накала, как в этих двух строчках:
В кольце высокий месяц,
в могиле милый.
В двух строчках народной песни больше тайны, чем во всех драмах Метерлинка, – простой, непридуманной, свежей и чистой. Ни темных лесов, ни «летучих голландцев» – только она, вечно живая загадка смерти:
В кольце высокий месяц,
в могиле милый.
И где бы ни слагались эти песни, в самом ли сердце гор, в апельсиновых рощах Севильи или на нашем певучем побережье, – подоплека у них одна: Любовь и Смерть… Но Любовь и Смерть, отраженные в глазах Сивиллы; это дитя Востока – андалузский сфинкс.
Из недр этих стихов вечно рвется вопрос, роковой и безответный. Скрестив руки, наш народ замер лицом к звездам и безнадежно ждет спасительного знака. Жест патетичен, но правдив. В песне вечно решается глубокая душевная драма – или вообще неразрешимая, или разрешенная Смертью, которая сама есть тайна тайн.
Таковы почти все андалузские песни, кроме некоторых севильских. Мы – грустный, замерший народ.
Тайной остались для Ивана Тургенева русские крестьяне, плоть и кровь России; тайной за семью печатями остаются для меня строки андалузских песен.
О сфинкс Андалузии!
Ты позовешь у окна,
и я дверей не открою
и буду плакать одна.
Стихи скрыты за непроглядной завесой и спят в ожидании Эдипа, которому суждено разгадать их, чтобы разбудить и вернуть тишине…
В канте хондо нет и не может быть «ровного тона» – это отличительная черта канте.
И в астурийских, и в кастильских, и в каталонских, и в басконских, и в галисийских песнях чувство не бьет через край; всегда есть место и раздумью, и житейским смутам, и простодушным порывам. В андалузской песне их нет и в помине.
Андалузец, кажется, и не знает, что такое «ровный тон». Он или взывает к звездам, или целует ржавую пыль наших дорог. «Ровный тон» не для андалузца. Разве что во сне приснится ему «ровный тон». И если уж – в кои веки раз – снизойдет он до «ровного тона», то мы услышим:
Прохожему мало дела,
что с ветки на ветку птица
взяла и перелетела.
Правда, эта песня, если не по строю, то по чувству – астурийская. Пафос – вот главная черта канте хондо.
Остальные песни нашего полуострова обычно легко воскрешают в памяти тот край, где родились; канте хондо – никогда. Это слепой соловей, он поет, ничего не видя вокруг. И если этим стихам, этим древним мелодиям и нужен какой-то фон, то разве только ночь… синяя ночь андалузских безлюдий.
Глубина и оголенносгь чувства в канте хондо исключают обычную для испанских песен пластическую выразительность.
Вот пейзажная зарисовка из астурийской народной песни (примеры можно было бы множить до бесконечности):
Бедный, сбился я с дороги
в беспросветной этой хмари,
бедный, сбился я с дороги.
У себя на крутояре
дай приют моей отаре.
За туманом на отроге,
бедный, сбился я с дороги!
У тебя на сеновале
вместе бы заночевали.
Ноют ноги,
и туман на перевале.
Бедный, сбился я с дороги!
Так чудесно ощущение горной гряды, где ветер клонит сосны, так осязаема тропа, ведущая туда, где спят снега, так наяву густеет туман, наплывая из ущелий и растворяя в серых тонах влажные скалы, что в конце концов забываешь о «бедном пастухе», который, словно заплутавший ребенок, просит приюта у неведомой пастушки. «Забудешь, о чем песня!» А мелодия, такая же заунывная, как этот серо-зеленый мглистый край, стократ усиливает пластическую выразительность песни.