Романс о черной тоске
Петух зарю высекает,
звеня кресалом каленым,
когда Соледад Монтойя
спускается с гор по склонам.
Желтая медь ее тела
пахнет конем и туманом.
Груди, черней наковален,
стонут напевом чеканным.
– Кого, Соледад, зовешь ты
и что тебе ночью надо?
– Зову я кого зовется, —
не ты мне вернешь утрату.
Искала я то, что ищут, —
себя и свою отраду.
– О Соледад, моя мука!
Ждет море коней строптивых,
и кто удила закусит —
погибнет в его обрывах.
– Не вспоминай о море!
Словно могила пустая,
стынут масличные земли,
черной тоской порастая.
– О Соледад, моя мука!
Что за тоска в этом пенье!
Плачешь ты соком лимона,
терпким от губ и терпенья.
– Что за тоска!.. Как шальная
бегу и бьюсь я о стены,
и плещут по полу косы,
змеясь от кухни к постели.
Тоска!.. Смолы я чернее
и черной тьмою одета.
О юбки мои кружевные!
О бедра мои – страстоцветы!
– Омойся росой зарянок,
малиновою водою,
и бедное свое сердце
смири, Соледад Монтойя…
Плеснули певчие реки
крылом листвы и зенита.
Новорожденное утро
цветами тыквы повито.
Тоска цыган вековая
чиста и так одинока!
Тоска иного рассвета
и потайного истока…
И в сумерках на излуку
увел я жену чужую,
а думал найти подругу.
То было ночью Сант-Яго,
и, словно сговору рады,
в округе огни погасли
и замерцали цикады.
Я сонных грудей коснулся,
последний проулок минув,
и жарко они раскрылись
кистями ночных жасминов.
А юбки, шурша крахмалом,
в ушах у меня дрожали,
как шелковая завеса,
раскромсанная ножами.
Врастая в безлунный сумрак,
ворчали деревья глухо,
и дальним собачьим лаем
за нами гналась округа…
За голубой ежевикой
у тростникового плеса
я в белый песок впечатал
ее смоляные косы.
Я сдернул шелковый галстук.
Слетела шаль ее следом.
Легли четыре корсажа,
На мой ремень с пистолетом.
Ее жасминная кожа
светилась жемчугом теплым,
нежнее лунного света,
когда он льется по стеклам.
А бедра ее метались,
как пойманные форели,
то лунным холодом стыли,
то белым огнем горели.
И лучшей в мире дорогой
до первой утренней птицы
меня несла этой ночью
атласная кобылица…
Тому, кто слывет мужчиной,
нескромничать не пристало,
и я повторять не стану
слова, что она шептала.
В песчинках и поцелуях
она ушла на рассвете.
Кинжалы трефовых лилий
вдогонку рубили ветер.
Я вел себя так, как должно,
цыган до смертного часа.
Я дал ей ларец на память
и больше не стал встречаться.
Поверил я обещаньям,
когда повел на излуку.
Но лгунья была замужней,
а я ведь искал подругу.
Безмолвье мирта и мела.
И мальвы в травах ковровых.
Она левкой вышивает
на желтой ткани покрова.
Кружится свет семиперый
над серою сетью лампы.
Собор, как медведь цыганский,
ворчит, поднимая лапы.
А шьет она так красиво!
Склонясь над иглой в экстазе,
всю ткань бы она покрыла
цветами своих фантазий!
Какие банты магнолий
в росинках блесток стеклянных!
Как лег на складки покрова
узор луны и шафрана!
Пять апельсинов с кухни
дохнули прохладой винной.
Пять сладостных ран Христовых
из альмерийской долины.
В зрачках раздвоился всадник
и сник за стеклом оконным.
Тугую грудь колыхнуло
последним отзвуком конным.
И от далеких нагорий
с дымною мглой по ущельям
сжалось цыганское сердце,
полное медом и хмелем.
Как накренилась равнина
и полыхнула закатом!
Как запрокинулись реки
и понесли к перекатам!..
Но снова цветы на ткани,
И, по-вечернему кроткий,
в шахматы с ветром играет
свет за оконной решеткой.
Горы, и горы, и горы,
и на горах полусонных
мулы и тени от мулов,
грузные, словно подсолнух.
В вечных потемках ущелий
взгляд их теряется грустно.
Хрустом соленых рассветов
глохнут воздушные русла.
У белогривого неба
ртутные очи померкли,
дав холодеющей тени
успокоение смерти.
И, чтоб никто их не трогал,
стынут, безумны и голы,
стужей повитые реки,
горы, и горы, и горы…
В тиши своей голубятни,
на башне в зелени хмеля
кольцом огней опоясан
высокий стан Сан-Мигеля.
В руке полночные стрелки
спаяв меча крестовиной,
ручной архангел рядится
в пернатый гнев соловьиный.
Дыша цветочным настоем,
в тоске по свежим полянам
эфеб трехтысячной ночи
поет в ковчеге стеклянном.
Танцует ночное море
поэму балконов лунных.
Сменила тростник на шепот
луна в золотых лагунах.
Красотки, соря лузгою,
стекаются к парапетам.
Во мраке смутные крупы
подобны медным планетам.
Гуляет знать городская,
и дамы с грустною миной,
смуглея, бредят ночами
своей поры соловьиной.
И на торжественной мессе,
слепой, лимонный и хилый,
мужчин и женщин с амвона
корит епископ Манилы.
Один Сан-Мигель на башне
покоится среди мрака,
унизанный зеркалами
и знаками зодиака, —
владыка нечетных чисел
и горних миров небесных
в берберском очарованье
заклятий и арабесок.
Сумрачно стынут повозки
за тростниками, где струи
ластятся к римскому торсу,
мрамор нагой полируя.
Гвадалквивир вереницей
катит их в зеркале светлом
по грозовым отголоскам
и гравированным веткам.
И, доплетая циновки,
дети о горестях мира
поют у старых повозок,
во тьме затерянных сиро.
Но Ко́рдову не печалят
ни мир, ни его обманы,
и как ни возводит сумрак
затейливые туманы —
нетленной стопою мрамор
впечатан в откос песчаный.
И хрупким узором жести
дрожат лепестки флюгарок
на серой завесе бриза
поверх триумфальных арок.
И десять вестей Нерея
мостами спешат к атланту,
пока сквозь проломы вносят
табачную контрабанду.
Одна лишь речная рыбка
иглой золотой сметала
Ко́рдову ласковых плавней
с Ко́рдовою порталов.
Сбрасывают одежды
дети с бесстрастным видом;
тоненькие Мерлины,
ученики Товита,
они золотую рыбку
лукавой загадкой бесят,
самой предлагая выбрать
вино или полумесяц.
Но рыбка их заставляет,
туманя мрамор холодный,
перенимать равновесье
у одинокой колонны,
где сарацинский архангел,
блеснув чешуей доспеха,
когда-то в волнах гортанных
обрел колыбель и эхо…
Одна золотая рыбка.
Две Ко́рдовы под луною.
Расколотая теченьем
наедине с неземною.
Высокий и узкобедрый,
стройней тростников лагуны,
идет он, кутая тенью
глаза и грустные губы;
поют горячие вены
серебряною струною,
а кожа в ночи мерцает,
как яблоки под луною.
И туфли мерно роняют
в туманы лунных цветений
два такта грустных и кратких
как траур облачной тени.
И нет ему в мире равных —
ни пальмы в песках кочевий,
ни короля на троне,
ни в небе звезды вечерней.
Когда над яшмовой грудью
лицо он клонит в моленье,
ночь на равнину выходит,
чтобы упасть на колени.
И укротителя горлиц,
чуждого ивам печальным,
Сан-Габриэля встречают
звоном гитар величальным.
– Когда в материнском лоне
зальется дитя слезами,
ты вспомни про тех цыганок,
что бисер тебе низали!
Анунсиасьон де лос Рейес
окраиною ночною
проходит, кутая плечи,
лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой
Хиральды прекрасный правнук,
стоит Габриэль-архангел —
и нет ему в мире равных.
Таинственные цикады
по бисеру замерцали.
А звезды по небосклону
рассыпались бубенцами.
– О Сан-Габриэль, трикратно
меня пронизало счастье!
Сиянье твое жасмином
мои холодит запястья.
– Пошли тебе Бог отраду,
о смуглое чудо света!
Дитя у тебя родится
прекрасней ночного ветра.
– Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Сплела б тебе в изголовье
гвоздики и горицветы!
– Пошли тебе Бог отраду,
звезда под бедным нарядом!
Найдешь ты в груди сыновней
три раны с родинкой рядом.
– Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Как ноет под левой грудью,
теплом молока согретой!
– Пошли тебе Бог отраду,
сто внуков на ста престолах!
Твои горючие очи
тоскливей пустошей голых.
Дитя запевает в лоне
у матери изумленной.
Дрожит в голосочке песня
миндалинкою зеленой.
Архангел растаял в небе
над улицами пустыми…
А звезды на небосклоне
бессмертниками застыли.
Как схватили Антоньито Эль Камборьо на севильской дороге