Три исторических романса
На улице конь играет,
и по ветру бьется грива.
Зевают и кости мечут
седые солдаты Рима.
Ломает гора Минервы
иссохшие пальцы тиса.
Вода взлетит над обрывом
и вниз, как мертвая птица.
Рваные ноздри созвездий
на небосводе безглазом
ждут только трещин рассвета,
чтоб расколоться разом.
Брань набухает кровью.
Вспугнутый конь процокал.
Девичий стон разбился
брызгами алых стекол.
Свищет точильный камень,
и рвется огонь из горна.
Быки наковален стонут,
сгибая металл упорно.
И Ме́риду день венчает
короной из роз и терна.
Взбегает нагая зелень
ступеньками зыбкой влаги.
Велит приготовить консул
поднос для грудей Олайи.
Жгутом зеленые вены
сплелись в отчаянном вздохе.
В веревках забилось тело,
как птица в чертополохе.
И пальцы рук отсеченных
еще царапают плиты,
словно пытаясь сложиться
в жалкий обрубок молитвы,
а из багровых отверстий,
где прежде груди белели,
видны два крохотных неба
и струйка млечной капели.
И кровь ветвится по телу,
а пламя водит ланцетом,
срезая влажные ветви
на каждом деревце этом, —
словно в строю серолицем,
в сухо бряцающих латах,
желтые центурионы
шествуют мимо распятых…
Бушуют темные страсти,
и консул поступью гордой
поднос с обугленной грудью
проносит перед когортой.
Снег оседает волнисто.
С дерева виснет Олайя.
Инистый ветер чернеет,
уголь лица овевая.
Полночь в упругих отливах.
Шею Олайя склонила.
Наземь чернильницы зданий
льют равнодушно чернила.
Черной толпой манекены
заполонили навеки
белое поле и ноют
болью немого калеки.
Снежные хлопья редеют.
Снежно белеет Олайя.
Конницей стелется никель,
пику за пикой вонзая.
Светится чаша Грааля
на небесах обожженных,
над соловьями в дубравах
и голосами в затонах.
Стеклами брызнули краски.
Белая в белом Олайя.
Ангелы реют над нею
и повторяют: – Святая…
Небылица о доне Педро и его коне
Романс с размытым текстом
Едет верхом дон Педро
вниз по траве пригорка.
Ай, по траве пригорка
едет и плачет горько!
Не подобрав поводья,
Бог весть о чем тоскуя,
едет искать по свету
хлеба и поцелуя.
Ставни, скрипя вдогонку,
спрашивают у ветра,
что за печаль такая
в сердце у дона Педро…
На дно затоки
уплыли строки.
А по затоке
плывет, играя,
луна —
и с высот небесных
завидует ей вторая.
Мальчик
с песчаной стрелки
смотрит на них и просит:
– Полночь, ударь в тарелки!
…Вот незнакомый город
видит вдали дон Педро.
Весь золотой тот город,
справа и слева кедры.
Не Вифлеем ли? Веет
мятой и розмарином.
Тает туман на кровлях.
И к воротам старинным
цокает конь по плитам,
гулким, как тамбурины.
Старец и две служанки
молча открыли двери.
«Нет», – уверяет тополь,
а соловей не верит…
Под водою
строки плывут чередою.
Гребень воды качает
россыпи звезд и чаек.
Сна не тревожит ветер
гулом гитарной деки.
Только тростник и помнит
то, что уносят реки.
…Старец и две служанки,
взяв золотые свечи,
к белым камням могильным
молча пошли под вечер.
Бедного дона Педро
спутник по жизни бранной,
конь, непробудно спящий,
замер в тени шафранной.
Темный вечерний голос
плыл по речной излуке.
Рог расколол со звоном
единорог разлуки.
Вспыхнул далекий город,
рухнул, горящий.
Плача, побрел изгнанник,
точно незрячий.
Подняли звезды
вьюгу.
Правьте, матросы,
к югу…
Под водою
слова застыли.
Голоса затерялись в иле.
И среди ледяных соцветий —
ай! – дон Педро лягушек тешит,
позабытый всеми на свете.
Луна отраженья ищет,
напрасно кружа по свету, —
лишь пепел пожаров сеют
тигриные вздохи лета.
Как нервы, натянут воздух,
подобный ожогу плети,
и блеянье шерстяное
колышет курчавый ветер.
Пустыня к небу взывает
рубцами плеч оголенных,
от белых звезд содрогаясь,
как от иголок каленых.
Ночами снится Фамари,
что в горле – певчие птицы,
и снятся льдистые бубны
и звуки лунной цевницы.
И гибким пальмовым ветром
встает нагая при звездах,
моля, чтоб жаркое тело
осыпал инеем воздух.
На плоской кровле дворцовой
поет под небом пустыни.
И десять горлинок снежных
в ногах царевны застыли.
И наяву перед нею
вырос Амнон на ступени,
смоль бороды задрожала,
пеною чресла вскипели.
Из-за решетки глядит он
полными жути глазами.
Стоном стрелы на излете
вздох на губах ее замер…
А он, рукой исхудалой
обвив железные прутья,
в луну впивается взглядом
и видит сестрины груди.
В четвертом часу под утро
в постель он лег, обессилев,
пустые стены терзая
глазами, полными крыльев.
Тяжелый рассвет хоронит
под бурым песком селенья —
на миг приоткроет розу,
на миг процветет сиренью.
Гудят водяные вены,
на дне кувшина немея.
В изгибах корней замшелых
шипят полусонно змеи.
Амнон на кровати стонет,
затихнет на миг – и снова
спаленное бредом тело
обвито плющом озноба.
Фамарь голубою тенью,
в немой тишине немая,
вошла – голубей, чем вена,
тиха, как туман Дуная.
– Фамарь, зарей незакатной
сожги мне грешные очи!
Моею кровью горючей
твой белый шелк оторочен.
– Оставь, оставь меня, брат мой,
и плеч губами не мучай —
как будто осы и слезы
роятся стайкою жгучей!
– Фамарь, концы твоих пальцев,
как завязь розы, упруги,
а в пене грудей высоких
две рыбки просятся в руки…
Сто царских коней взбесились —
качнулась земля от гула.
Лозинку под ливнем солнца
до самой земли пригнуло.
Рука впивается в косы,
шуршит изодранной тканью.
И струйки теплым кораллом
текут по желтому камню.
О, как от дикого крика
все на земле задрожало!
Как над сумятицей туник
заполыхали кинжалы!
Мрачных невольников тени
по двору мечутся немо.
Поршнями медные бедра
ходят под замершим небом.
А над Фамарью цыганки,
простоволосы и босы,
еле дыша, собирают
капли растерзанной розы.
Простыни в запертых спальнях
метит кровавая мета.
Светятся рыбы и грозди —
влажные всплески рассвета.
Насильник от царской кары
уходит верхом на муле.
Напрасно вдогонку стрелы
нубийцы со стен метнули.
Забили в четыре эха
подков голубые луны.
И ножницы взял Давид —
и срезал на арфе струны.
Два романса
Перевод Н. Ванханен
Романс о герцоге Лусенском
Утешь нас, Боже, в горе,
помилуй от греха,
храни скитальца в море
и в поле пастуха.
Смуглянка вышивала —
что, мама, вышить ей?
Над нею покрывало
оливковых ветвей.
Хрустальный обруч пялец,
игла из серебра.
Явился к ней посланец —
впустить его пора.
Склонился у калитки,
замешкался слегка:
– Оставь канву и нитки,
иголку и шелка!
Дурные перемены —
все радости в былом:
наш герцог из Лусены
уснул последним сном.
Но девушка сказала,
шитья не отложив:
– Ты лжешь, гонец лукавый,
Лусенский герцог жив!
Ему я знамя вышью,
и в бой поскачет он…
Гонец промолвил тише:
– Ты слышишь этот звон?
Над Кордовой с размахом
гудят колокола.
Мертвец одет монахом,
щека его бела.
Из чистого коралла
его последний дом,
и пташка не певала
печальней ни о ком.
Кладут ему на сердце
гвоздику и чабрец.
– О мой Лусенский герцог,
настал всему конец!
Зачем я знамя шила,
к чему мои труды?
Как шепчутся уныло
масличные сады!
Сказал гонец с поклоном:
– Я свой исполнил долг!
Вернусь к родным знаменам,
в севильский славный полк.
В оливах бродят грозы,
маслина клонит ветвь,
и льются, льются слезы
и будут литься впредь!
Была ли в Ронде когда-то
коррида краше, чем эта?
Быки чернее агата,
все пять – смоляного цвета.
И я на пышном гулянье
не раз вздохнула в досаде:
– Ах, быть бы здесь и Марьяне,
моей печальной отраде!
Как девичий хохот звонок!
В цветных гирляндах повозки,
и с веерных перепонок
нарядно сыплются блестки.
Лошадки в сбруе богатой
красавцам Ронды не внове.
И шляпы щеголеваты,
надвинутые на брови.
На памяти старожила
(за веером воздух зыбок)
арена так не кружила
созвездьем белых улыбок.
Когда же сам Каэтано
под говор, клики и толки
ступил, не сгибая стана,
горя серебром на шелке,
в своем расшитом наряде —
цвет яблока наливного —
с квадрильей, спешащей сзади,
на желтый песок, чтоб снова
с быками яростно биться,
то вправду было похоже,
что у зари смуглолицей
румянцем вспыхнула кожа.
Какая точность и мера
в его клинке и мулете!
Не мог так Пепе-тореро,
не может никто на свете.
Сразила быков отвага,
все пять – смоляного цвета.
Пять раз зацветала шпага
цветком пурпурного лета,
а стать героя литая
сияла, зверя осилив,
как бабочка золотая
в багрянце шелковых крыльев.
Дрожала площадь от гула
горячей дымкою зноя,
и свежей кровью тянуло
под горною крутизною.
А я на пышном гулянье
не раз вздохнула в досаде:
– Ах, быть бы здесь и Марьяне,
моей печальной отраде!
Дуэнде. Тема с вариациями