Им хотелось подражать, они вели себя ужасно, просто ужасно, надменные, они не делали ничего нового, прыгали с высоты, ныряли, обгоняли друг друга, но все это с таким форсом, что мальчик начинал догадываться о существовании другой жизни, полной умений. Здесь важно было все: и спортивная форма, и очки-телескопы с резинкой, и сумки, особенно сумки, всегда дорогие, разных оттенков, их хотелось потрогать, однако мешало стекло, и ты мог только догадываться, как счастлив должен быть обладатель этой сумки, в которой, возможно, ничего и не было, кроме плавок и купальников, но каких плавок и каких купальников! О, это были чемпионы!
И чем роскошнее сумка, тем недосягаемей чемпион.
У подножия замка, настоящего, средневекового, там наверху, где раньше жил хозяин-граф, а теперь помещалась мэрия, устраивались праздники. Они поразили мальчика тишиной, тишиной в сопровождении музыки, почти никто не разговаривал, все и так знали друг друга, только танцевали, и у всех детей, взрослых лбы, руки, лодыжки, шеи были перевязаны светящимися в темноте золотыми нитями.
Кто изобрел эти нити, какой мастеровой, кто вдохнул в них свет и когда это было? Пусть все останется необъясненным, как его собственное появление здесь.
Немножко пугал замок, особенно каменная лестница, ведущая к нему снизу, по ней поднимались зачем-то парни, обняв за талии девушек, а потом спускались поодиночке и расходились в разные стороны, как незнакомые.
Однажды утром, рано-рано, когда площадь была пуста, мальчик вернулся, чтобы подняться вверх по этой лестнице, но уже на третьей площадке задохнулся, хотя над лестницей был еще тот самый замок, а над ним горы с легкими карнизами, каким-то чудом удерживающие зеленые массивы стремящихся вниз деревьев. В горы шел подъемник, он был виден с той площадки, где находился мальчик, он был пустой и прозрачный. Казалось, он поднимал вверх само солнце. И все это называлось Францией, его Францией, сердцем которой была гостиница «Белянеж» с потрясающей мадам Дорой. Все такое настоящее, что временами он забывал, что где-то есть мастерская отца с картонными макетами и маленькая квартира, в которой часто плакала мама.
И тогда он отдал прошлое, будто кто-то легко и поощрительно щелкнул его по лбу, все вылетело.
А потом появился отец. Его привезла большая машина, из которой какие-то равнодушные люди наблюдали за их встречей перед гостиницей.
Страшно встревоженный отец держал его как-то неудобно, почти что за уши, и говорил, говорил, всматриваясь, и все о себе. Вероятно, это было не самое главное, что он хотел сказать сыну при долгожданном свидании.
— Я не могу без этой женщины, ты поймешь, когда вырастешь. Она тоже любит меня, но ее сын против нашего брака, он твой ровесник, годом, кажется, моложе. Ведь ты родился в семидесятом? — вдруг спросил отец и тут же засмеялся. — Как это глупо, глупо! Кто может лучше меня знать твой год рождения?
Я ужасно несчастлив, — сказал он. — Я слишком поздно освободился и теперь не знаю, как распорядиться своей свободой. Ты не завидуй мне, любимый мой, все, что пишут обо мне газеты, ерунда, ничего, ничего не получится, твоя мама права, она провидец, ты получаешь от нее письма? Нет, нет, я ничего не хочу знать, никогда не возвращаюсь, и ты тоже не возвращайся, здесь единственное, в чем ты можешь позволить походить на меня, деньги я отдал мадам Доре, она тебя любит, я не могу остаться на ночь, у этих негодяев, — отец кивнул в сторону машины, — расписана вся моя жизнь, они даже забыли, что у таких, как я, иногда рождаются дети, скоро я приеду и заберу тебя в Париж. Или Вену. Знаешь Вену? Я там оформил оперу, ужасно скучно, они приезжают в мехах, весь зал в мехах, и уже через полчаса им становится неинтересно, и вот меха снова набрасываются на плечи, и, так же очаровательно улыбаясь, они уходят. Идут по вестибюлю мимо меня, благоухая мехами, а я остаюсь один, без тебя, с идиотскими мыслями об этой женщине и о том, что все пропало.
Он говорил так долго, что мальчику стало холодно, он попросился домой пописать, а когда вышел, машины уже не было.
Что же, собственно, произошло? Да ничего, просто все куда-то уехали, а дома ждала мадам Дора с заплаканными глазами и сидел в своей комнате полузабытый ею аккордеонист, который должен был бы ненавидеть мальчика, но, когда тот проходил с мадам Дорой мимо комнаты, только приветствовал его взмахом руки радостно, да и как можно было не радоваться, когда мадам Дора шла рядом и обнимала мальчика за плечи, как последнюю надежду.
Трудно быть счастливцем. Это только кажется, что легко плыть по течению, когда тебе везет. А как же скрывать счастье от недобрых глаз, чтобы не сглазили? Тьфу-тьфу-тьфу.
Мама научила его крутить дули, когда в спину на улице им смотрела какая-нибудь подозрительная старуха, непременно черноглазая, и он машинально крутил дули сейчас, хотя в спину ему никто не смотрел.
Он лежал ночью в своей комнате и считал на потолке светящиеся звезды. Для него не было непогоды. Эти звезды расклеил над ним его брат, официант. Как над маленьким. И теперь он всегда спал под звездами.
Ровно в мире, надежно в мире. Только один петух вздрагивает в курятнике, уронив голову на грудь.
При воспоминании о петухе вздрогнул и мальчик, но уже надвигался сон, спокойный, французский, под мерный бой часов из вестибюля, под ветер, разгуливающий высоко-высоко в горах, сон под звездами.
С ним охотно дружили, он был верен друзьям, легко прощал обиды. Да и что это были за обиды? Так, погрешности игры. Он исправлял их на ходу. Дружил без разбору со всеми. Все были достойны его дружбы. Опасности для себя не чувствовал, потому что не таился. Что-то было в каждом, что-то происходило в чужой душе смутно слышимое, чего он не знал, но к чему испытывал невероятное доверие.
Здесь, в городке, жизнь шла без событий, но из-под спуда чужой души веяло таким жаром другой жизни, ничуть не бедней его собственной. А на эту жизнь накручивались другие, а там еще и еще, и тогда его собственная становилась небылицей.
Он не умел сочинять, он любил слушать. Тошка Пиронков, болгарин, потомственный циркач, человек, гладивший по голове самого настоящего тигра, здоровый и всегда веселый малый, Тошка Пиронков рассказал о скромном человеке, цирковом осветителе, размечтавшемся о полете. Нет, сначала, конечно, тот полюбил воздушную гимнастку, но, когда она заметила его и ответила взаимностью, ему захотелось взлететь, и в сорок лет, под ее наблюдением, этот неразмятый человек, как выразился Тошка, впервые вышел на арену и без подготовки попытался сделать сложнейшие трюки. Поломался сразу же, еле собрали, акробатка сколько могла оставалась сердобольной, потом уехала на гастроли и там завела себе кого-то еще.
— А он, — спрашивал мальчик, — тот, неудачник, вернулся в цирк?
— Куда ему деться? — захохотал Тошка. — Шарит лучом по куполу.
Он еще много рассказывал, этот легкомысленный мальчик, становившийся при разговоре о цирке необычайно серьезным.
А Касем? А Илонка, дочь эквадорского дирижера? Да, он просто любил Илонку, в этом не стоило признаваться, и так видно всем, он вбирал запахи ее дивных волос, будто хотел услышать запах эквадорских джунглей.
Она замечательно рассказывала про галапагосских черепах. Показывая, сама становилась черепахой, ложилась на спину, недоумевая, как ухитрилась перевернуться в отчаянной попытке снова встать на лапы и продолжать ползти к океану. Она так смешно, не стыдясь, дрыгала в воздухе ногами, совершая какие-то обольстительные велосипедные движения, что хотелось поцеловать ее смуглые коленки или самому стать перед ней на колени. Что он и сделал однажды, и она, боясь, что кто-нибудь высмеет его, опустилась на колени тоже, и так они стояли и смотрели друг другу в глаза, а потом как ни в чем не бывало вернулись к друзьям, к болтовне, прерванной на секунду.
Это была любовь. И никто бы не сумел разубедить мальчика, что любовь выглядит иначе, это была любовь, и всю жизнь при воспоминании об Илонке легкий трепет проходил по его коже.
И то, за что другие называли его увальнем — полноватость, неуклюжесть от внезапной мальчишеской застенчивости, — рождало в ее латиноамериканском воображении совсем другие картинки.
Она называла его русским барином и утверждала, что знала в Эквадоре одного такого. Он был русский или поляк, большой, с длинными светлыми волосами, с едва заметной одышкой при ходьбе, он дружил с отцом Илоны и каждый раз щеголял в разговоре с ним своим знанием музыки, отец хорошо слушал, только морщился, когда русский барин начинал говорить с особо презрительным апломбом, это его коробило, и, когда русский уходил, отец говорил маме: «Симпатичный человек, только в музыке ничего не смыслит». Вообще-то он говорил резче, но Илона не могла перевести. Кажется, тот русский или поляк работал в Эквадоре инженером на строительстве электростанции, она не помнит, но более импозантного человека в окружении отца, а там попадались очень эффектные люди, Илонка не встречала.