«…Таким образом, мы показали, что приспособленчество — это невидимое и практичное оружие, которое, во-первых, всегда у вас под рукой, а во-вторых, превосходит по силе любое другое оружие (ядерное, бактериологическое и т. д.). Хоть это и не входит в задачи философа, хотел бы все же в заключение подчеркнуть: пусть и виртуозы приспособленчества никогда не забывают об этике, пусть и они стремятся только к тому, чтобы жизнь на нашей планете стала еще прекраснее и счастливее!»
Ведь правда — красота?!
Я начал даже составлять задачник по приспособленчеству, но потом решил, что посмертная слава не стоит прижизненной, и запер неоконченную работу в ящик стола.
Сейчас, конечно, смешно все это вспоминать, но все-таки я не считаю, что даром потратил время.
А теперь перейдем от теории к практике, подумал я и, выбравшись из ванны, открыл дверцу платяного шкафа, чтобы изучить свой гардероб. Пока что он был довольно беден. Ради столь важного визита следовало бы надеть парадный черный костюм, и таковой у меня имеется. Но Тоонельт наверняка высмеет меня за подобный наряд — уж это точно. Не пойти ли тогда в спецовке, заляпанной глиной? Нет, это слишком уж прозрачно — Тоонельт без труда распознает во мне жалкого примитивного подхалима.
Я решил остановиться на черном костюме и, ловко сложив не совсем белоснежный носовой платок, сунул его в нагрудный кармашек. Из зеркала на меня глянул гладенький женишок, и потому я немного сбил плечи пиджака, чтобы он слегка морщил. После этого я перестал быть похожим на денди. Затем надел свое серое шевиотовое пальто и вышел. Пускай этот Тоонельт ухмыляется себе на здоровье, пускай радуется. Так тому и быть! Эту разновидность приспособленчества я, кажется, назвал в свое время «подарочным приспособленчеством». Очень гуманная разновидность!
Стоя у внушительной дубовой двери, я с радостью отметил, что и впрямь немного волнуюсь: как-никак за этой дверью живет человек, чьего уровня я достигну в лучшем случае лет через двадцать.
Я постучал.
— Входи же, чего трусишь? — рявкнул мне в лицо полуобнаженный гигант, ростом не меньше метра девяносто.
На его медвежьей мохнато-черной груди сверкали жемчужины пота, рука сжимала гантель. Гантель с глухим стуком шлепнулась на мат в углу, и огромная шершавая ручища стиснула мою руку, ставшую вдруг такой маленькой. Господи, ну и Самсон! Один из столпов эстонской скульптуры стоял передо мной во всей своей монументальности.
— Поразмялся малость. Неохота признавать себя развалиной.
Ничего себе развалина, подумал я, на голове ни одного седого волоса! А сил у него побольше, чем у трех таких, как я.
— Ну, как там Саша поживает? Щербаков?
Я сказал, что профессор Щербаков живет хорошо, что он шлет приветы и… и… Больше я ничего не сумел добавить. Столь активный прием порядком меня обескуражил.
— Чудесный человек этот Саша. Чудесный человек — и дерьмовый скульптор.
Зеленые, постоянно меняющиеся совиные глаза дружелюбно ощупали меня с головы до пят. Из-под холматых бровей сверкнул лукавый смешок.
Тоонельт не отпустил ни одного замечания по поводу моего костюма, и мне стало как-то не по себе при мысли, что он видит меня насквозь.
— Скажешь, неправда?
Я не решился ответить.
— Ясное дело, правда! Гирь не поднимает, из ружья не стреляет, рыбу не ловит, что он за скульптор? — Где-то в недрах мохнатой груди заклокотал смех.
— Пойду прикроюсь. Не то еще сочтете меня деревенщиной. А ты пока полистай что-нибудь. — Он отдернул стенную портьеру, и я увидел большой стеллаж — от угла до угла, от пола до потолка, — плотно набитый книгами, художественными альбомами и журналами. На стол мне швырнули толстый альманах.
— Вчера вот удалось купить…
Альманах был французский. Я привык хвастать, что французский язык не представляет для меня трудностей, но на этот раз честно признался, что смотреть картинки могу, а языка не понимаю…
— У меня есть другой.
Я получил точно такое же итальянское издание и совсем притих… Грифы, сфинксы, кентавры — иные из них чем-то напоминали владельца книги.
Тоонельт ушел одеваться, дав мне чуточку времени на передышку. Ну и человек! Когда он на тебя смотрит, чувствуешь себя пришпиленной букашкой. Хитрить с ним — за это, пожалуй, не стоило и браться! Лучше всего и проще вести себя застенчиво. Для этого и притворяться не нужно. И раз уж он любит принимать гостей в таком виде, стало быть, ему наверняка нравятся застенчивые…
— Заходи-ка сюда, — крикнули мне через некоторое время из-за двери.
Я прошел в маленькую полутемную комнату. Окна были занавешены плотными шторами, на столе красновато светилась старомодная лампа. Тоонельт сел в кресло с высокой резной спинкой, взял термос и налил в крохотные чашечки дымящийся кофе. В своей лиловой домашней куртке он был похож на лукавого и мудрого восточного властителя. После того как мои глаза привыкли к полутьме, я разглядел прибитые к стене странные птичьи чучела. Это было вроде заколдованного царства: стеклянные глаза чучел загадочно поблескивали — казалось, что они только притворяются мертвыми, на самом же деле все слышат и стараются запомнить каждое мое слово.
…И при виде этих чучел
Стало странно мне и страшно.
Может быть, в несчастных птицах,
Выпотрошенных колдуньей,
Силой магии томятся
Заколдованные люди? [2]
— вспомнились мне строки из «Атта Тролля». Эта параллель заставила меня улыбнуться.
Я отхлебнул кофе. Он был душистый и горький. Тоонельт молча разглядывал меня, и я снова почувствовал себя как школьник в кабинете директора. Я заметил на каминной полке резные фигурки из кости. Все здесь резко контрастировало с гантелями, и я невольно подумал о скульптурах Тоонельта. Несколько десятилетий тому назад, как, увы, и в пятидесятых годах, их считали псевдонародными. «Деревенская грубость — это всего-навсего маска, под которой скрывается внутренний эмигрант постимпрессионизма», — писал в то время один неистовый и, между прочим, совсем неглупый художественный критик. В те времена слово «импрессионист» звучало пострашнее, чем «рецидивист», однако к Тоонельту было не так-то просто подступиться: он стал коммунистом еще в двадцатых годах, а хуже всего было то, что одно из приближенных лиц Всемогущего заказало ему три садовых скульптуры…
Когда какой-то московский критик, глупый, как пробка, но в ту пору весьма именитый, затеял было скандал в Художественном институте, Тоонельт, как рассказывают, рявкнул ему:
— До сих пор никто не вел со мной переговоров через дворников. На то, чтоб разговаривать с дворником, у нас в институте тоже есть дворник. Все!
Телеграмму такого же содержания он послал и в Москву, на имя того, кто заказывал садовые скульптуры, и, к великому удивлению многих завистников, с ним ничегошеньки не случилось.
— Вы какой-то пришибленный… Это гантели вас так напугали или еще что? — с усмешкой спросил Тоонельт, снова переходя на «вы». — Художники — чудной народ: чем здоровее стараешься жить, тем больше люди удивляются. Иной, напившись, бегает на четвереньках вокруг театра, живет с тремя женами, красит бороду в зеленый цвет, и никто не обращает внимания. Но если начнешь покупать кефир и заниматься в саду гимнастикой, как все тут же решат, что профессор совсем выжил из ума и гоняется за дешевым эффектом… Ну да ладно, все это неинтересно! Лучше расскажите, какие у вас планы.
Я признался, что пока у меня нет никаких особых планов. Есть, конечно, разные темы и замыслы, но я еще не успел осмотреться.
— Осенью меня обещали использовать в Художественном институте, вот тогда и посмотрим, что и как.
— А у меня есть к вам предложеньице, — заговорил Тоонельт. — В пригороде будут ставить монумент жертвам фашизма — на братской могиле. Хотели обратиться с этим ко мне, но я не могу — слишком много работ начато. Долго мне пришлось уламывать этих мастодонтов, но я сумел все-таки добиться, что они пообещали дать заказ Саарме. Айн — парень молодой, всего год назад кончил учиться, но толковый и чертовски талантливый. Да вы и сами его знаете…
Я кивнул головой, хотя почти ничего не слышал об Айне Саарме. Разве что знал фамилию.
— Мы тут советовались с Айном. И подумали, что было бы здорово, если бы и вы вошли в компанию. Как-никак, кандидат архитектуры — мужчина весьма солидный, — ухмыльнулся Тоонельт.
Эта его дружеская улыбка, полууважительная и полунасмешливая, была совершенно непередаваемой. Когда я разговариваю с художниками старшего поколения, у меня всегда возникает чувство, будто каждый год разницы в нашем возрасте — это мой лотерейный билет. Но за умение так улыбаться я отдал бы целую пачку билетов.
— Не торопитесь соглашаться, — остановил меня Тоонельт на полуслове. — Дело в том, что, взявшись за эту работу, вы можете нажить себе врага. Есть тут у нас один милый дядя, который собирается конкурировать с Айном и с вами. С точки зрения искусства он ничто, зато с остальных точек зрения — нечто. Это Магнус Тээ…