У Лёни неисповедимый ход мыслей. Говорит, глядя в небо – если в деньгах не нашлось, то, может, найдется в бутылках. Поехали в Лубяны – два велосипеда, все четыре колеса. Приехали, заляпанные глиной. В бутылках, правда, нашлось, однако что-то не сходилось. Три дня считали, под конец с Пузаном – он бутылки из погреба доставал, у самих уж сил не стало. Когда запас иссяк, как раз всё сошлось. Вроде как в точку попали. Участковый присудил как припечатал – Витьку носить бабе Нюре безденежно хлеб из Селиванихи в течение года, начиная с сегодняшнего дня. Подсчитать никто не пытался, но, главное, обе стороны остались довольны и с приговором полностью согласны. Так даже лучше вышло. Деньги в избе всё равно не убережешь. Приедет сын из Нижнего – скорее пропьет, да еще как бы не помер. И в кассу теперь класть боязно. Витёк к трехдневному совещанию допущен не был, а только к вынесению окончательного вердикта. Отсиживался в Селиванихе у новой подросшей старухи, лишь недавно заговорившей с хорошо узнаваемой ласковой старушечьей интонацией. Про компенсацию больше спрашивать не приходится, а думать никто не запретит. Что Бог даст, загадывать не след, загад не бывает богат. Участковый взял велосипед за уши и поплелся по шоссе в Михаленино, ни шатко ни валко.
Лёня конопатит рассохшуюся деревянную бадью и покрепче сбивает штурвал, с помощью коего вытягивают её, тяжелую, от далекого водяного пласта на высокое плоскогорье. Видит таинственный вход в подземное темное царство, где водяной считает дневные тусклые звезды. С плеском тяжелым бадья на срез воды опустилась, ворот назад крутанулся, по срубу цепь зашуршала.
Лёня удит – один, на песчаном бугре, близ кусточка ракитова. Снизу видны две деревни. От Фалина стадо бредет, и пьяный пастух кувыркается с бабою в поле. Бердничиха выступает к реке разваленною банькой, за буйно заросшим оврагом. Вблизи заколоченная свиноферма, уже по дороге в Лапшангу. Свиней всех раздали, они верещат по деревням под каждой избою. В Лапшанге остался один племенной боров, по прозвищу Черномордин. Еще год назад шла баба запоздно с фермы, а волк толкнул ее серым бочком, повалил и, не глядя, пошел себе дальше. К Лёне сюда подойти можно совсем незаметно, по зарослям тростника, не только что волку, а здоровенному парню. Но незаметно подходит из-за реки, с пустынных лугов, оголтелая воля, и закрывается длинными волосами, и вроде поет, или ветер шумит, и вброд переходит без платья. Ушла и пропала, и только венок на сосне висит, где кончается тропка.
Деревни пустуют. В рушащиеся избы страшно войти. Смелые москвички-опрощенки лазят по чердакам за ткацкими станками, их собирают и ткут, и старух-комсомолочек учат. Wir weben, wir weben. Бывает, одна какая изба и сгорит, по пьяному делу. Ну, самое большее две. В какие-то годы всех, кто не упирался, переселяли на центральную усадьбу в Михаленино. Там, при впадении Лапшанги в Ветлугу, рейд, кой-какие судёнышки. Крайние дома на таком стоят угоре, что после дождя старому человеку нипочем не влезть, хоть держись за хвост кобылы, а кобылы-то нету. Как покойный дед Меркурий крышу перекрывал, одному Богу известно. С его избы в ветреную погоду всё железо улетает, и никто никогда еще его не находил. Угор – это угор, а усад – это огород. Земли – завались, лишь стало бы силушки. Усады у кого где, иной раз возле старой избы, сгоревшей или повалившейся – где издавна ухожено. Тетя Катя идет с огурцами в переднике – так пёс подол оборвал. Чей пёс-то? А пёс его знает. Адамыч каторжный выбежал с ружьем – пёс уж обернулся вороном и во-она где. Какой я пёс – я ворон! А тетя Катя кружит в исподнем подле чужой избы и голосит.
Сады редко у кого. Яблони на севере легко дичают, вишни горчат, сливы мельчают. Зато этого дичка во чистом поле не оберешься – на месте бывшего жилья. Есть и не совсем еще погибшие сады около много лет заколоченных изб. На них надо слово знать. Полезешь вместе с детьми через забор – обстрекаешься по уши. Повянь, повянь, бурь-погодушка, во мой зелен сад. Ох уж она и веет. Со головки цветы рвет, ретивое сердце жжет.
Хорошо, приветно рядом с обитаемым жильем. Весело глядеть в Мишкин бинокль, не вывесил ли Стасик флага на своем новом доме-скворечнике, приглашая нас в гости. Славно сидеть у него на стожке, глядя на сильную березу-камертон. Заглядывать в Антонинушкин цветник – зеленейся, зеленейся, мой зелененький садочек. Набирать из ее скважины воду в Стасиков бачок с крантиком. Неплохо тоже с Сашиной высокой изгороди смотреть в верховья Лапшанги. Или со Стасикова чердака скользить взглядом вниз по долине. И ковылять по насыпи за стенкой его светлой баньки. Но это уж всё про таких не местных, что не всякий год приезжают. Кто из Америки, кто из Германии. Вот – говорили и договорились. Живите в доме, и не рухнет дом.
Зима белая и неспешная. День короток, дела не больно много. Мороз в Волго-Вятском районе уж всегда будет. Волки подойдут поближе, а за хлебом восьмидесятилетняя Дуся пойдет на лыжах в Селиваниху. В овраг кто спьяну забредет – назад не выберется, потонет в рыхлом снегу. Старая северная изба велика, как целый мир. Тут клеть, там подклеть. Крыльцо крытое, с оконцем и лавкой над высокой крутой лестницей – тоже помещение. К церкви люди не приучены в этих старообрядческих селеньях, а церковный календарь держат и тихо радуются в святки. Звезда всходит с вечера пораньше и мирит небо с землей, кончая давний спор. Из тех изб, где зимуют, поднимается редкий дым – еще живем. И Кто-то там, наверху, ведет свою перепись.
Это ее большая комната. Вот этой кудрявой девушки, запечатленной со снежными Альпами за спиной. На девушке короткий белый жакет из стриженой овчинки с отложным воротничком и застежкой сзади. Без горничной не снять. Шерстяная юбка, покрывающая высокие ботинки со шнуровкой. Большой суконный берет. Лицо гимназистки на каникулах. Она сидит на длинных санках вместе с женихом лет двадцати пяти, не больше. Жених – венгерский граф Петер Тороцкай. Опереточная фамилия, но из песни слова не выкинешь. И от сходства с фамилией Троцкий тоже не отречешься. Да, это ее шелковая ширма с лилиями, ее фарфоровый, до сих пор не разбитый умывальник. Ее письменный стол, придвинутый к широкому подоконнику – за окном Кривоколенный переулок. Ее пресс-папье с бронзовым пастушком в шляпе, лежащим на малахитовой травке. И целая стенка зимних альпийских фотографий, сделанных ее умным туберкулезным братом. Больших контактных снимков, где каждая крупинка снега на горной дороге, каждая шерстинка добродушного сенбернара тщательно проработана старинными драгоценными реактивами – в них так много серебра. Брат был привязан к двум камерам: Резерфорда, в группе которого работал, а также старинной фотокамере на штативе и с гармошкой. Тюремной камеры ему изведать не довелось. Приехал на родину вызволять сестру и умер в голод. Эти снежные фотографии, должно быть, охлаждали постоянный двойной жар его выпуклого лба. Эти нежные фотографии напоминали ему сестру в бесконечные санаторные месяцы на волшебной горе. Вот она тащит санки по разбитому копытами склону. А здесь на лыжах, в белой войлочной шляпе с полями и белом суконном приталенном жакете. Вместе с женихом – тот в кепи и галифе. Или на ступеньках братнина санатория, в большой компании. Всё она. Зимой девятьсот четырнадцатого года. Перед долгой разлукой с братом и вечной разлукой с женихом.
Борис живет теперь тут один. Мать отнервничалась, отмолчалась, отмечталась и ушла туда. Обе они – хозяйка комнаты и облагодетельствованная ею мать – приходят по ночам, хоть Борис их не вызывает, не умеет, не пытается. Приходят порознь и вместе, иногда даже взявшись за руки. Но мать приходит шестидесятилетняя, усталая, большеглазая, с прямым пробором в седых волосах. А попечительница ее является молодой, из того давнего года, и всё смеется своему невообразимому счастью. Отнимает маленькую руку у Борисовой матери, как у докучливой бабушки. Бросает на стол берет и долго умывает светящееся лицо в умывальнике с зеленым фарфоровым плющом вкруг зеркала. А утром в нем вода с серебряной пыльцой, будто выливали тогдашние фотореактивы. Иное дело мать. В тесной самодельной юбке садится боком за стол. Что-то торопливо пишет на пожелтевшей бумаге с вензелем и прячет под пастушка. Утром, как зазвонит будильник, Борис первым делом бросается искать материнское посланье – и не находит. Вот такие разные призраки. Юнгфрау дано оставить след, сохраняющийся при свете дня, а матери не дано.
У Бориса нет сил на реальную жизнь. Всё, на что его хватает – это терпеть своего начальника пять дней в неделю по восемь часов. Чистить там ботинки или картошку –c' en est trop. Обед на работе в столовой, об остальном лучше не спрашивать. Раздеваться тоже особенно не для чего. За окнами еще не смерклось, и тысяча девятьсот восемьдесят девятый год бесцеремонно в них глядит. Борис поворачивается лицом к стене, зябкой спиной – к альпийским пейзажам. Две стройные Юнгфрау, одна в сыпучих снегах, другая в костюме начала века, видят его бедную событиями жизнь. Борис пытается представить себе хозяйку такой, какой она умерла перед его рожденьем, испугавшись грядущего существа. Добрая к матери, она не смогла собраться с силами принять нового пришельца с его неизбежным криком и прочими прелестями. Унесла в гроб дореволюционную английскую блузку с застрочками и любимую камею – как просила. Легла на бархатную подушку желтовато – седыми волосами. Подняла к сумрачному небу обтянутые сухой кожей виски. И на немецкое кладбище, безо всяких на то оснований по крови или вере. В Альпах сейчас садится мартовское солнце, и сиреневый цветок закрывает пушистые лепестки. Мир успокаивается, как большой ботанический сад под колпаком божественного провиденья, вместилище прекрасных растений, приют диковинных животных, исполненных кротких очей.