Темные тени уже заглядывают в овальное зеркало умывальника. Толстые стены не пропускают робких звуков. Но Борис знает – для привидений еще рано. Соседи пока бодры и деятельны. Всё дальние родственники снежной девы Альп. В ее большую квартиру за годы послереволюционного террора их набилось много. По сиротству своему и охранной грамоте Луначарского, что успел выправить недолговечный брат, она смогла всех приютить. Последнюю – Борисову будущую мать, в одиночестве вернувшуюся из эвакуации, селила уже к себе за ширму. Сейчас по стертым ступеням лестницы с пустым мусорным ведром тяжело поднимается тетушка Августа. В полотняном балахоне – на длинных рукавах мережка – и пуховом платке до пят. Полуистлевший балахон трещит от непосильного напряжения ходьбы. Ее молодая фотография (спокойная голубоглазая волжанка-поповна) улыбается на стене в заставленной ненужной мебелью комнате. Неимоверная глупость тетушки Августы вдохновила клан родственников ее разведенного мужа на созданье серии очаровательных анекдотов. Вообще-то постоянные обитатели квартиры мало чем отличаются от таинственных ночных визитеров. Их появленье непредсказуемо, занятия эфемерны, источники существования спорны. Вот Никита Давыдов, тремя годами старше Бориса, идет домой, где давно не ночевал. Натыкается на юнгфрау и говорит – пардон. Отпирает дверь, как ни в чем не бывало. Хозяйка квартиры проскальзывает за ним в коридор аки тать в нощи. Не к Борису, в другую комнату. Весь второй этаж по завещанию принадлежал ей, а брату первый. Летом девятьсот четырнадцатого, за два месяца до своего назначенного венчанья, она приехала сюда к одру отца и застряла в России на полвека.
На самом деле ее видели все, кто хоть сколько-нибудь ей родственен, и все скрывают. Это не обсуждается – не принято между членами разрозненного сообщества. Но косвенные приметы того, что их объединяет некое знанье – есть. Лично у Бориса такое ощущенье, что лишь только он нарушит неписаный закон молчанья – больше юнгфрау не увидит. Мать является ему одному, он уверен. Ее записки не исчезают в бермудском треугольнике между чернильницей с двумя собаками, пузатой ножкой фарфоровой лампы и толстой тетрадью в сафьяновом переплете. Возникают потом в сознанье Бориса – бесконечной вереницей грез. А у юнгфрау замашки Лорелеи. Поет. При жизни ей запрещали, подобно девушке Агнес в ''Сказках Гофмана'' Жака Оффенбаха. Как и ее бедный брат, на фотографиях юнгфрау узкогруда. У этой возлюбленной тени странный голос. Не очень высокое, но удивительно легкое сопрано. С матовыми, фарфоровыми обертонами. Борис слышал ее не только у себя в комнате. В коридоре, на лестнице, под окнами. Какая-то старофранцузская песня о рыбаках Нормандии. Невесты ждут их на берегу в туманную погоду и молятся. Прелесть что такое. Себя не помнишь. Никита Давыдов, если когда здесь бывает, отворяет настежь дверь и играет на гитаре ту же всеми узнаваемую мелодию. К кому сегодня юнгфрау? А ни к кому. Умывает фосфорицирующее лицо на коммунальной кухне. Тетушка Августа невозмутимо осеняет себя крестом и продолжает полуночную готовку, пока плита свободна. Бесплотная краса долго моется, как кошка лапкой – хочет смыть с себя всю грязь окружающей жизни. Серебряное сиянье исходит потом от облупленной жирной раковины. Тося, невестка тетушки Августы, даже еще и поглупее ее, утром счистит всё пемоксолью. И струя из расхлябанного крана будет холодна, словно берет начало с альпийского ледника. У Бориса сегодня нет гостей. Но перед закрытыми глазами он видит дрожащий горный воздух и юное лицо на фоне снежной вершины. Постепенно вокруг виденья начинает сгущаться еле ощутимое тепло. Любованье обреченного брата и тоже обреченного, по другой статье приговоренного, о чем известно лишь всеведущей судьбе – жениха.
Счет времени идет на месяцы. Меняется расположенье светил. В Альпах осень, серый туман ползет в долины раздерганными клочьями. Никита Давыдов прекратил свои долгие отлучки. Закрылся в комнате и выходит только по неотложным надобностям, из которых питейная едва ли не самая необходимая, и к тому же трудно реализуемая. Не слыхать гитары. Напрасно юнгфрау поет свою песню в том конце коридора. Последний куплет – рыбаки услыхали звон за завесой тумана. К Борису она нейдет, всё вьется там, под Никитиной дверью. А здесь новости. Мать побывала. Ничего не написала, искала что-то на пыльном столе. Нашла и засунула в свой привычный тайник, где любая бумажка аннигилируется. Необычно было то, что Борис утром спрятанное нашел. Поднял ленивого пастушка – вот листок, на листке его собственный почерк. Стихи, давние, последние из написанных им, еще до болезни матери. Вдруг они показались Борису такими совершенными – как та туманная песня у запертой двери, о рыбаках и их невестах. Весь день в голове его творилось что-то невообразимое. Шел, шел стих. Прорвало плотину. Уже на работе Борис начал записывать, как под диктовку. Дома сел править, тянуть стих в свою, ему одному ведомую сторону.
Снова пошел крутиться счетчик времени. Может быть, юнгфрау и пела где-то в соседних комнатах, расчесывая светлые волосы перед бездонными зеркалами, но Борис не слыхал. Он числил себя в трудах по гармонизации нашего несовершенного мира. А серебряный зазеркальный скользил мимо, якобы не нуждаясь в его попеченье. Очнулся глубокой зимой, как есть всё проморгавши. В коридоре долбят стамеской по дереву – милиция взламывает дверь Никиты Давыдова. Притихшие соседи толпятся рядом. И высокий звон стоит за февральским туманом, от маленькой церкви в переулке.
ИРКУТСКАЯ ИСТОРИЯ, ИЛИ СВЕТ КЛИНОМ
Иркутск, не ближний свет, губернский город. Дворянский след, музеи декабристов. Поляков ссыльных русские потомки. Байкал, через холмы прорвавшись Ангарой, безудержно уходит к Енисею. Догнать, вернуть! Наставили плотин. Пред первой же плотиной Иркутской ГЭС река пошла в разлив. Такой она видна с обзорной вышки.
Это в иркутском академгородке. До Байкала еще пилить 70 км вдоль широченной, на себя не похожей Ангары. Раз уж плотина ГЭС рядом, первая ступень каскада, то и тон здесь задает сибирский энергетический институт. Есть еще иркутский геологический, у него музей. Там серебряные деревья с висячими ветками, выросшие в пещерах от капающей воды. На них в царстве ночи должны садиться светящиеся синие птицы. В другой витрине из прозрачной глыбы кварца торчит кристалл горного хрусталя – сокровище горного короля. По форме – отточенный карандаш, размером со старый советский огнетушитель. На самом Байкале, в Листвянке – лимнологический, сиречь озерный институт, тоже с музеем. В академгородке построено сколько-то жилых пятиэтажек. Небольшой микрорайон Иркутска, только на отшибе.
Всё же замкнутость дает себя знать. Уж как там живут в Листвянке, а в академгородке довольно своеобычно. С молодыми всё ясно – гитара, песни, походы. Каждые выходные на Байкал. Старшие хранят молодую дружбу, плавно переходящую в собутыльничество. Как темнеть, начинается шарканье тапочек по лестницам и бесконечные звонки во все двери. А Тане Сарматовой чуть за сорок. Двадцать лет была душой компании. Свет не производил такой славной женщины. Сын здесь вырос и отсюда уехал. Когда свалил муж, прежде всю душу вымотавши, Таня мгновенно включилась в режим ожиданья. Оно затянулось в оцепененье ограниченного круга людей. Скоро обнаружилось, что веселый нрав – хрупкое достоинство. Парадный фасад Таниной личности рухнул, и обломков было не собрать. В голове замелькало бесконечное поминанье женатых друзей. И свет клином сошелся на единственном неокольцованном, на Жене Безруких. Вейся, вейся и пади на его голову, заговор.
Но таков был заговор высших сил, что заговор по назначенью не попадал. Стекал куда-то на поколенье вниз и там кружил, складывая новые пары двадцатилетних. Утром на спортплощадке играли в футбол. В одной из двух мужских команд нападающим была Валя Пармёнова, детдомовка, с лицом, чуть тронутым полиомиелитом. В СЭИ она числилась дочерью полка. Коренаста, крепконога, упряма и сердита, как волчонок. Ладно. Хоч воно i хмарнесеньке, а всеж теплесеньке. И Танин наговор, провисевши всю ночь в ветвях суковатой березы, сел, как хорошая шапка, на лопоухую голову вратаря. Сработал, только не сразу и не вдруг. Коленки, разбитые при отраженье мощных Валиных ударов, до свадьбы успели десять раз зажить. И то чудо, что сработал. Валя Пармёнова слыла таким непарнокопытным – караул кричи.
Вот уж год прошел Таниного пока еще безобидного волхованья. Ершистые футболисты ясной осенью съездили вместе на капусту. В Москве из НИИ всю жизнь посылали на картошку, а здесь только так – на капусту. И в учрежденческих столовых у нас всю дорогу к дежурной котлете было стандартное картофельное пюре, а в Иркутске к бледному от хлеба шницелю для контраста – темная тушеная капуста. Дальше, мягкой зимой вся эта молодежная команда по воскресеньям ходила на лыжах туда, в сторону Слюдянки. В раскрытых, как книга, распадках щетинились рисованные тонким пером лиственницы, на полгода лишенные хвои. Бурной весною, сбегающей с гор, те же и оне же чапали пешкой – здесь так говорят – без ночевки, по шпалам заброшенной байкальской дороги. Там раньше вечно происходили крушенья, пришлось рельсы от берега здорово отодвинуть. Вратарь с нападающей теперь всякий раз несли вдвоем казенное сэишное ведро с уже начищенной картошкой и нашинкованной капустой – для варева. Наконец, пришло футбольное лето. Поездки на Ольхон, с палатками и полуночными кострами. Наши двое сидят рядом, глядя в огонь. Поют не Бог весть какими голосами, но довольно стройно: