В самом деле, по трагедиям Альфьери разбросано множество патриотических поучений, инвектив против политической несвободы, против разного рода властителей-тиранов. Одни из этих инвектив носят возвышенно-ораторский характер, другие — ядовито-сатирический. Сильное впечатление на современников производили напоминания Альфьери о благих античных временах, «когда люди, могущие установить тиранию силой, предпочитали быть равными своим согражданам, усматривая в этом больше чести и славы». В трагедии «Брут Второй» Альфьери подробно аргументирует эту мысль. Прежде чем решиться на крайнее средство — убийство тирана — Брут пытается склонить Юлия Цезаря на дарование свободы римскому народу, пытается убедить его, что лучше быть слугой народа, чем его хозяином. Республика равных — политический идеал Альфьери. «Быть может, — мечтал он, — когда-нибудь такая республика еще возродится в Италии». Иллюзорности и абстрактности мечтаний Альфьери современники не хотели замечать. Когда Альфьери говорил о возрождении театра наподобие античного и прибавлял, что это возможно только в условиях нации, а не «десятка разделенных мелких народов», то это воспринималось только как призыв к свободе родины. Гражданственно-патриотическое начало в творчестве Альфьери долго заслоняло все остальные идеи и чувства его трагической поэзии.
Между тем свобода родины — по словам одного итальянского критика — «лишь один только «акт» трагедии свободы, которая раздирала душу Альфьери». В сознании и чувствах Альфьери свободе (как абстрактной идее и всепоглощающей, почти чувственной страсти) противостоят природа, история, самое небо. Эта борьба между свободой и «несвободой» (тиранией в широком смысле слова) и есть внутренняя драма Альфьери, поэта и человека.
Историческая и практическая значимость альфьериевского понимания политической свободы весьма относительна. Дальше абстрактных мечтаний дело здесь не идет. Такие заявления, как: «Самым возвышенным и полезным фанатизмом, могущим способствовать появлению людей более здравомыслящих и добрых, было бы создание и распространение такой религии и такого Бога, которые бы под страхом самого сурового наказания ныне и в будущем повелевали бы людям быть свободными» (трактат «О тирании», 1777) — в сущности, великолепная по своей моральной красоте метафора, а не конструктивная историческая идея.
Вряд ли мог иметь прямую практическую ценность и такой совет Альфьери: «При тираниях надо либо душить собственных детей, едва они родились на свет, либо отдавать их в воспитательные дома, дабы не помышлять о вещах вульгарных». Или: «Кто при тираниях имеет жену и потомство, тот вдвойне раб: ибо степень порабощения находится в прямой зависимости от количества людей, за которых постоянно приходится дрожать».
Совершенно очевидно, что в этих и подобных случаях речь идет не о политических идеях как таковых, а об озарениях трагической фантазии. Другое дело, что эти озарения могли подстегнуть к действию сильнее, чем логические построения. Альфьери сам неоднократно признавался, что «политика не мое искусство». И в то же время ни один политик-реалист в Италии того времени не сделал столько для распространения идей свободы, сколько сделал поэт Альфьери.
Для понимания взглядов Альфьери на призвание художника, да и для понимания идейного существа его трагедий весьма важен трактат «О государе и о словесности», написанный им в 1778 году. Суть его может быть выражена изречением самого Альфьери: «Открыто говорить о высоком — значит уже частично совершать».
Трактат открывается посвящением: «Государям, которые не покровительствуют словесности» — ироническая благодарность властителям, которые, по крайней мере, не совращают литераторов.
С точки зрения Альфьери, «государь» это тот, «кто может достичь желаемого и желает того, что ему нравится». По несколько парадоксальной логике Альфьери, государь и свободный человек — это одно и тоже. Следовательно, в идеале можно было бы вообразить себе свободной общество, состоящее из одних «государей». Государь, способный любить истину, может, при наличии свободы, превратиться в идеального писателя. Словесность — это «самое благородное, самое возвышенное, самое святое, почти божественное занятие», и потому тот, кто не может свободно пользоваться своим даром, должен отказаться от писательства. Далее Альфьери устанавливает такую историческую шкалу: античные мифологические герои — это и есть поэты, правда, действующие, а не пишущие. Затем являются поэты, которые призывают к доблести, но уже не своими деяниями, а своими сочинениями. Назначение поэтов во всем подобно назначению святых и пророков (то есть, по заключительному стиху пушкинского «Пророка», — «Глаголом жечь сердца людей»).
Награды, раздаваемые государями, развращают и унижают писателей. Те из поэтов, которые были выше государя по пророческой своей сути, принимая покровительство, становятся ниже его и позорят свое призвание. Отсюда определение истинной славы, которое дает Альфьери. Слава — это «то уважение, которое многие люди питают к одному человеку за пользу, им доставленную; те хвалы, которые общество ему расточает; то безмолвное восхищение, с которым на него смотрят; те улыбки, которыми с радостью его награждают; тот страх и косые взгляды, которые исподлобья бросают на него короли; та бледность, которой покрываются лица завистников; тот трепет сильных мира сего…» Определение чувственное, а не логическое, похожее больше на тираду из трагедии, чем на пассаж трактата. Вот что такое истинная слава в глазах Альфьери, и, конечно же, речь идет о славе именно поэта. Только такая слава может быть единственной наградой поэту, «и тот, кто целью своего искусства полагает другие награды, никогда не будет настоящим писателем». Тут Альфьери снова возвращается к теме поэта-пророка, поэта-трибуна: «Смелые и истинные писатели — это почитаемые и божественные трибуны несвободных народов», и не должно быть им никакого дела до тех «академиков», которых властители содержат, «наподобие того, как два века назад они содержали шутов».
В трактате «О государе и словесности» свобода предстает не как конкретная идея, а как выстраданное чувство поэта, и этот поэт — воплощение самого Альфьери.
У Альфьери антиномия свободы и тирании не разрешилась бы даже с завоеванием народами всех политических прав. Случись так, поэту пришлось бы вступить в героическую борьбу с тиранией природы, а потом и мироздания. Вся окружающая жизнь представляется ему сплошным кошмаром, сплошной тиранией. Если бы мир вдруг заселился героическими свободными гражданами, какие являлись Альфьери в поэтических его фантазиях, заселился бы его излюбленными плутарховскими героями, то и тогда Альфьери вряд ли обрел бы душевное равновесие. Альфьери обратился к трагедии не просто потому, что жанр этот соответствовал литературному вкусу, но прежде всего потому, что он давал наилучшую возможность выразить разлад между обособившейся индивидуальностью и окружающим миром. Оттого-то в трагедиях Альфьери персонажи более лиричны и менее объективны, чем персонажи великих трагедий прошлого. Отсюда начинался романтизм.
Из четырех трагедий Альфьери, помещенных в этом томе, только один «Брут Второй» посвящен непосредственно теме гражданской свободы. Сам Альфьери считал, что ни в какой другой своей трагедии ему не удавалось подчинить действия героя трагедии столь возвышенной мотивировке: всеподчиняющей страсти к свободе. Все другие помыслы и соображения у Брута отходят на второй план. Он всецело подчинен одной идее: добиться свободы для своего народа. Альфьери осложняет положение Брута тем, что делает его сыном Цезаря. Конфликт между сыновним и гражданским долгом, между личным восхищением военной и человеческой доблестью Цезаря и убеждением в пагубности его роли для свободы римского общества доведен Альфьери до высочайшего напряжения. Все действие трагедии, включая, казалось бы, чисто лирические линии (Брут — Порция), подчинено главному, да, в сущности, и единственному конфликту.
Любопытно, что эта обнаженная политическая тенденциозность трагедии Альфьери в десятые годы XIX века, в период нарастания карбонарского движения, стала предметом полемики. Один из пионеров итальянского романтизма, гражданского патриотического его крыла, Эрмес Висконти писал: «…заслуживает серьезного порицания тот, кто сегодня, следуя примеру Альфьери, написавшего трагедию «Брут Второй», позволит себе одобрить убийство Цезаря. Мы назовем такого писателя классицистом, потому что он оценивает заговор Брута, исходя из устаревших представлений… И мы назовем романтиком того, кто, напротив, основываясь на современных представлениях, осудит неосторожность этого предприятия и с сожалением отзовется о слепом усердии благонамеренных убийц». В самом деле, в момент, когда узкая заговорщицкая тактика отдельных карбонарских обществ была отвергнута историей, трагедия Альфьери оказалась «не ко двору». А вот те трагедии Альфьери, где он, казалось бы, не проводит определенной политической тенденции («Орест», «Мирра», «Саул»), оказались в центре внимания революционно-патриотически настроенного итальянского театра. «Саул», например, стал излюбленной трагедией итальянского зрителя эпохи Рисорджименто. Трагедия не сходила со сцены несколько десятков лет. В ней играли самые великие актеры века. Преданность Мелхолы долгу, предпочтение смерти за родину измене, жертвенность Мирры, избравшей смерть вместо позора, апофеоз дружбы (Орест и Пилад), торжество справедливости — все эти мотивы и чувства трех лучших трагедий Альфьери зазвучали со сцены итальянских театров симфонией гражданской и человеческой доблести, мужества, чести и патриотизма. Они явились гимном раскрепощению человеческих сердец и разума от тирании какого бы то ни было зла, от всего того, что сковывает свободную человеческую волю. В историческом контексте национально-освободительной борьбы моральные и часто абстрактные уроки Альфьери приобрели конкретный революционный смысл.