В спектакле Грушвицкой «Коварство и любовь» Вовка очень талантливо сделал Вурма. У него была сцена, когда он заставляет Луизу писать письмо, заставляет ее врать, чтобы разобраться с Фердинандом. Но он Луизу любит, и то, что он свой идеал заставляет идти на безнравственный поступок, переживает очень драматично. Сцена была просто блестящая. Я всегда вставал в кулисы и смотрел эту сцену. И спрашиваю его как-то в один из вечеров: «Что же вы такое здесь с Грушвицкой напридумывали? Одну штуку я понял: получается, как будто ты ее насилуешь. Не касаясь, но какой-то акт насилия здесь совершается, правильно?». Он говорит: «Да, в принципе, это так». Я спрашиваю, но что-то еще там есть такое. У тебя какое-то дыхание, какой-то ритм внутренний интересный очень, какая-то тайна есть, которая притягивает. Да, ничего, говорит, – просто я представляю, что воздух состоит из мельчайшего стекла, и мне трудно дышать, я начинаю задыхаться, мне глубоко нельзя вдохнуть, потому что это жутко больно. Вот такая метафора актерской игры. Ему удавалось найти ее. И это придавало такой объем его поведению, такую странность. Потом отмечали его эту роль. Это была одна из лучших ролей, если не лучшая в этом спектакле. Он постоянно искал – помимо анализа, разбора взаимоотношений, что я хочу и чего добиваюсь, – помимо этого он еще что-то прибавлял своей игре, что составляло его личностную тайну, но что жутко в нем привлекало и магнетизировало. Это было и в д’Артаньяне, и в спектакле по пьесе Розова «В добрый час!».
Мне вспоминаются наши поездки в Качуг. Мы ездили туда на 15–20 дней. Это был наш подшефный район, мы ездили по окрестным деревням. Как правило, везли два спектакля – утреннюю сказку для детей и вечерний, который начинался в девять вечера, когда подоят коров. Представьте себе, что такое по 15 дней мунтулить два спектакля. И как-то я предложил Володе: давай поспорим, что я все 15 спектаклей вечерних буду импровизировать, что-то будет новое в роли. Давай, кто больше напридумывает. Кто-то у нас был арбитр. Причем не хулиганить, нос лепить или «колоть» друг друга, а что-то серьезное. Мы с ним соревновались. Приходилось каждый раз решать какую-то сцену по-новому, какие-то нюансы добавлять, реагировать по-другому. В результате мы решили, что мы оба выиграли, и купили две бутылки водки вместо одной.
Вовка был отличный товарищ. Андрюшка Невраев вдруг уволился, и Титов меня зовет: давай, через три дня ты играешь «В добрый час!». Всего три репетиции. А роль там большая, страниц за тридцать текста. Я расстроился, а Володя говорит, ничего, давай с тобой чайку попьем, все сделаем. И Володя со мной просидел две ночи, подавая реплики. Он сидел до трех, до полчетвертого со мной, подсказывал мизансцены. Потом меня наградили за эту роль. И в этом большая заслуга Володи.
Я с ним разговаривал в Омске, когда он уже решил покинуть сцену как актер. Я считаю, что, приняв такое решение, тем самым он лишил театр очень талантливого и очень значительного актера, который бы очень много сделал в этой профессии, в этом виде деятельности. Я его спрашивал: почему тебе помешает актерство писать? Да, одно другому мешает. Но ему было еще скучно. Как я потом уже понял, он все-таки котяра, который гуляет сам по себе. А театр – это искусство коллективное. Театр должен подчиняться каким-то правилам, общим законам. А Вовка был вольным художником. Вдохновение есть, и я его должен использовать по своему усмотрению. А ведь часто действительно бывает так, что не совсем талантливый режиссер. Встретить режиссера, которому доверяешь и который начинает вести за собой, это редкость. С каким-то режиссером сегодня удачно, а завтра нет. И вот Володя, видимо, не мог подчинить свое видение пьесы, видение роли воле среднего режиссера. Другое дело, когда они с Грушвицкой работали и понимали друг друга с полуслова, когда они одинаково на многие жизненные моменты смотрели, понимали жизнь одинаково, у них было главное – единомышление. А когда им начинали руководить, когда его начинали через колено ломать, что в театре происходит очень часто, Володя этого не хотел. И поэтому он ушел в свободный полет.
Однажды он мне показывал режиссерский свой замысел. Саша, я придумал «Гамлета», классно, смотри! И рисует мне. Смотри. Здесь громадный, на всю сцену череп, глазницы. Это и есть Эльсинор. Из глазниц спускаются лестницы, видишь, как слезы. Вот это все слезы, а здесь черным-черно, во рту. Я говорю, Вова, ну что за хрень собачья. А он рисовал полночи, карандашом, с тенями, здесь прожектора били, здесь человечек, чтобы видеть масштаб. А здесь высовывается призрак. Я говорю, Вова, ну кто на эту хрень пойдет. Он так обиделся: ты ничего не понимаешь, какая это театральная метафора! Дания – череп, она сгнила! Я говорю, но не до такой же степени, что уже в череп превратилась. Вот такая была у нас ночная лаборатория в общежитии.
Однажды он говорит: давай я тебе почитаю. Это была пьеса «Зажигаю днем свечу». Это было в 1975 году. Одна комната в общежитии пустовала. И нам давали ключи, мы там устраивали штаб-квартиру. Набрали ящиков из-под марокканских апельсинов и сделали из них абажур для лампы, столик, шкаф для Грушвицкой. И Володя мне там читал. Я вроде бы постарше был, вроде бы уже поработавший. Хотя сейчас я понимаю, что все это очень относительно и смешно. Я понимал, что актер что-то попытался написать, и я его тогда разгромил: здесь вот конфликт не выявлен, здесь непонятно по внутренней линии. Он слушал, слушал, курил, молчал. А я: здесь вообще сюжетная линия не развивается, что-то такое… Говорил, чтобы что-то умное сказать, выпендривался. Он так посмотрел на меня: ну ладно, спасибо, говорит, давай пойдем спать. И ушел. А что? Да нет, все нормально, спасибо, говорит. Но, по-моему, ему очень не понравилось, что я не сказал тогда: как гениально! В Москве он мне читал пьесу «Музыканты». Я не знаю, откуда он взял этот сюжет. Но я точно знаю, что нам подобный сюжет рассказывала Грушвицкая. В какой-то из вечеров мы разговорились о хиппи, о «Белом манифесте», и она рассказала такую историю. К одному из провинциальных американских городов подходит группа хиппи. Они даже не заходят в город, а разбивают палаточный лагерь неподалеку. И начинают жечь костры, приходят в город в магазин за продуктами, играют на гитаре, никого не трогают. Но молодняк этого провинциального, бюргерского городка с устоявшимися нравственными патриархальными законами, начинает туда к ним бегать. И все родители встрепенулись. Что такое, наши дети пропадают ночами, орут под гитару, пьют пиво, курят траву. И они решили объявить войну хиппи. Получилось так, что какой-то бешеный отец, увидев, что его дочка сидит с хиппи на скамейке, убивает его. Хиппи его похоронили. А весь город ощетинился. Все думали, что начнутся погромы. Все забаррикадировались, полиция напряглась. И что делают хиппи? Они приходят и садятся на эту скамейку. И три дня, день и ночь сидели по одному, меняясь. Потом сняли свой палаточный лагерь и ушли. Вот эта история, мне кажется, каким-то образом отразилась в «Музыкантах».
Вячеслав Буцков[9]
Светлой памяти Владимира Гуркина
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
В.А. Жуковский
Уж больше года нет Володи,
А был совсем недавно, вроде.
Недолгим был Володин век…
Ушел добрейший человек.
Писатель яркий, благородный,
Он истинно талант народный.
Тонкий психолог, мастер слова —
Вот творчества его основа.
Любил Сибирь, любил друзей
И был любим Россией всей.
Есть драматурги, и немало
Земля талантливых рождала.
Актеров, сценаристов много,
Но Гуркина талант – от Бога.
Инна Вишневская[10]
Всюду жизнь[11]
Владимир Гуркин определил жанр своей новой пьесы как роман для театра. В этом произведении многое поражает. Прежде всего – полное несоответствие формы данной пьесы формам, излюбленным сегодня. В пору расцвета абсурдистского театра, преклонения перед модерном, обожествления авангарда, когда все драматурги, хоть чуть-чуть овладевшие пером, тут же гротесково кромсают жизнь, в эту пору Гуркин пишет глубоко бытовое, даже более того – натуралистическое произведение. И уже одним этим привлекает внимание. Совершенно верный, талантливо рассчитанный ход – сбить унылость «общих структур», отойти от общепринятой драматургической модели, разойтись с модой, а именно это сделал Гуркин. И поразительно, что, не гонясь за абсурдизмом, полностью погружаясь в быт, автор достиг результата, равного самым модным абсурдистским произведениям, эмоционального эффекта даже более высокого качества, заставляющего вспомнить о Мрожеке или Ионеско.
Романные формы действительно присутствуют в пьесе. Автор даже не перечисляет действующих лиц, они как бы сами возникают из пучины жизни. Их множество, они то уходят, то возвращаются, то надолго пропадают из поля зрения, то вдруг снова возникают уже в совершенно ином возрасте, ином обличье, в другие временные периоды. Здесь не надо никаких вопросов – где был человек, почему так надолго выпал из сюжета, т. е. вопросов, которые вполне логично было бы задать драме. Роману такие вопросы не задаются, он вбирает в себя все – и эпизод, и случай, и описание, и пейзаж, и действие, и бездействие, и биографию, и пропуски в этом течении – словом, роман не есть столь жесткая конструкция, сколь драма. Именно так строит свою пьесу Гуркин. И почти все в этом произведении живут сложной духовной, именно духовной жизнью во мраке полной бездуховности.