1937
В таверне дым, в кармане не флорина.
Рембрандт ногтями стукает о стол,
Любуясь переливами графина,
Косым лучом, упавшим на подол
Красотки местной. Пиво на исходе.
Матросы просят рому, ну, а ром
Теперь у бургомистров только в моде,
А моряки привыкли пить ведром.
Они сидят, нахохлившись, сутулясь,
В своем углу и вспоминают вслух
Вакханок с амстердамских улиц,
Пустых жеманниц, безыскусных шлюх.
А старый штурман, отойдя к окошку,
Едва держась, как будто невзначай
Красотке, несшей на подносе чай,
Жмет с вожделеньем пухленькую ножку.
Глухой маньяк, желающий не меньше,
Чем этот штурман, в давке, на лету
За полфлорина амстердамских женщин
Ловить, как птиц, порхающих в порту,
Глядит, трезвея, зло на моряка…
Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки,
Двумя-тремя штрихами с маньяка
Сухим огрызком делает наброски.
Потом идет. Теперь проспаться где бы?
Уснув, как грузчик, видит на заре
Матросами заплеванное небо
И слышит грусть шарманки во дворе.
1939
А ночью он присел к камину
и, пододвинув табурет,
следил, как тень ложилась клином
на мелкий шашечный паркет.
Она росла и, тьмой, набухнув,
от желтых сплющенных икон
шла коридором, ведшим в кухню,
и где-то там терялась. Он
перелистал страницы снова
и бредить стал. И чем помочь,
когда, как черт иль вий безбровый,
к окну снаружи липнет ночь,
когда кругом — тоска безлюдья,
когда — такие холода,
что даже мерзнет в звонком блюде
вечор забытая вода?
И скучно, скучно так ему
сидеть, в тепле укрыв колени,
пока в отчаянном дыму,
дрожа и корчась в исступленье,
кипят последние поленья.
Он запахнул колени пледом,
рукой скользнул на табурет,
когда, очнувшися от бреда,
нащупал глазом слабый свет
в камине. Сердце было радо
той тишине.
Светает — в пять.
Не постучавшись, без доклада
ворвется в двери день опять.
Вбегут докучливые люди,
откроют шторы, и тогда
все в том же позабытом блюде
чуть вздрогнет кольцами вода.
И новым шорохом единым
растает на паркете тень,
и в оперенье лебедином
у ног ее забьется день…
Нет, нет, — ему не надо света!
Следить, как падают дрова,
когда по кромке табурета
рука скользит едва-едва…
В утробе пламя жажду носит
Заметить тот порыв один,
Когда сухой рукой он бросит
глухую рукопись в камин.
…Теперь он стар. Он все прощает
и, прослезясь, глядит туда,
где пламя жадно поглощает
листы последнего труда.
1939
Как я любил, о том расскажут после.
Но ведь искусство жить совсем не в том,
Чтоб ловко, мать, уметь казаться взрослым
И женщину любить с красивым ртом.
Все это было и давно минуло.
Любовь коверкала, ломала, жгла
И — кончилось. И наша Мариула
С бродячими цыганами ушла.
Нам песни петь, а ей сквозь снег и слякоть
Водить медведя на цепи, навзрыд
Кричать в лицо прохожим, но не плакать,
Мир и от слез не вздрогнет, устоит.
(дата не указана)
«На третьей полке сны запрещены…»
На третьей полке сны запрещены.
Худой, небритый, дюже злой от хмеля,
Спал Емельян вблизи чужой жены
В сырую ночь под первое апреля.
Ему приснилась девка у столба,
В веснушках нос, густые бабьи косы.
Вагон дрожал, как старая изба,
Поставленная кем-то на колеса.
1939
Вот она. Возьми ее в ладони
и согрей. Потом — одушеви.
Путано. Тревожно. Как в вагоне,
до ногтей прокуренном, — живи.
Так живи,
чтоб каждый день твой выжил
из дремотной комнатной пыльцы,
чтобы где-то этажом лишь ниже
про тебя злословили жильцы:
тети в кофтах. Пожилые дяди.
Так живи, чтоб плакать привелось
ради дружбы с песнею и ради
чьей-то пряди спутанных волос.
Ночь пройдет. Она заденет краем
абажур. А ты останься нем.
Тени гибнут. Горбятся. Играют.
Тени умирают на стене.
1940
«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне измятом, заткнутом за пояс.
По голове погладь меня рукой,
Примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была — в толпе или в вагоне, —
Я все равно найду,
Уткнусь лицом
В твои, как небо, светлые,
Ладони.
1940
Одно художник в сердце носит:
на глаз проверенным мазком
пейзаж плашмя на землю бросить
и так оставить. А потом
Все взвесить, вычислить,
измерить.
насытиться ошибкой всласть,
почти узнав, почти поверив,
к концу опять в безверье впасть.
И так все дни.
И с риском равным
быть узнанным, взглянуть в окно.
Весь мир
принять вдруг за подрамник,
в котором люди — полотно.
И дать такую волю кисти,
так передать следы земли,
чтоб в полотне живые листья
шумели, падали, цвели.
1939
Неуж-то, мы разучимся любить,
и в праздники, раскинувши диваны,
начнем встречать гостей и церемонно пить
холодные кавказские нарзаны?
Отяжелеем. Станет слух наш слаб.
Мычать мы будем вяло и по-бычьи.
И будем принимать за женщину мы шкап
и обнимать его в бесполом безразличьи.
Цепляясь за разваленный уют,
мы в пот впадем, в безудержное мленье.
Кастратами потомки назовут
стареющее наше поколенье.
Без жалости нас время истребит.
Забудут нас. И до обиды грубо
над нами будет кем-то вбит
кондовый крест из тела дуба.
За то, что мы росли и чахли
В архивах, в мгле библиотек,
лекарством руки наши пахли
и были бледны кромки век.
За то, что нами был утрачен
сан человечий; что скопцы,
мы понимали мир иначе,
чем завещали нам отцы.
Нам это долго не простится,
И не один минует век,
Пока опять не народится
Забытый нами Человек.
1939
Что вспомнил я?.. Самцов тупую похоть,
чужую нежность, ревности петлю
иль руку, обнаженную по локоть,
той женщины, с которой я не сплю?
Но что б ни вспомнил —
я тебя не видел.
Простое любопытство истребя,
я даже пальцем, жестом не обидел, —
лишь взгляд отвел в восторге от тебя.
Я вздрогнул лишь. И вновь, как полумертвый,
я в третий раз пытался подойти
к твоим рукам и вздохам, и в четвертый
почти что подошел. Почти.
Я знал тебя. Ты здесь. Ты где-то рядом.
Я знал, что расстоянье — как и смерть —
между прикосновением и взглядом
не каждому дано преодолеть.
И я прошел. Не задевая. Мимо.
Забыв дышать. Шагами мертвеца.
Так с папирос — почти неразличимы —
косые струйки розового дыма
проходят мимо твоего лица.
Я знать хочу — я вовсе не ревную, —
придет ли тот герой, кому смеясь,
ты разрешишь любить себя вплотную,
касаний грубых пальцев не боясь?
Все просто так:
чужие видеть губы,
хотеть касаться их и, не любя,
одной рукой,
одним движеньем грубым,
одним лишь жестом
взять суметь тебя.
1939
«С чьей жизнью жизнь свою соизмерять…»
С чьей жизнью жизнь свою соизмерять?
Любая жизнь, наверно, что-то стоит…
Здесь каждый любит ближнего ругать
Для своего лишь теплого покоя.
1938
Прохожий,
у ног твоих могила неизвестного поэта,
К концу жизни он был в долгах,
как в веснушках.
Его сосед — неутомимый весельчак,
Был, почти что, единственным читателем
его прекрасных стихов.
В них было много девушек и женщин, и от них,
страдающих подагрой,
Шел винный запах.
Многие усмотрели в этом
Пример безнравственности и давно всем надоевшей
богемы.
Какой-то местный журналист, уважающий
Из поэтов лишь Клопштока,
Написал о них негодную статейку.
Отсюда все пошло:
поэта осмеяли, и нередко,
Когда он проходил у светлых окон,
Ему на голову падали помои и безобидная
Цыплячья кожа апельсинов.
Но он продолжал жить…
Он знал женщин,
Увидев которых,
мужчины в волнении роняли из рук трости.
На женщин ушла вся сила, молодость и деньги.
Умер он, подымаясь по лестнице на свой
четвертый этаж, —
Любил высоту старина и никогда не пользовался
лифтом,
Хотел, чтоб смерть его застала у высот.
1940