1937
«Не надо слов. Их много здесь говорено…»
Не надо слов. Их много здесь говорено —
Все перебрали, оценили здесь.
Ведь жизнь останется навеки неповторенной,
Короткой,
как оборванная цепь.
1938
«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»
Мне только б жить и видеть росчерк грубый
Твоих бровей. И пережить тот суд,
Когда глаза солгут твои, а губы
Чужое имя вслух произнесут.
Уйди. Но так, чтоб я тебя не слышал,
Не видел… Чтобы, близким не грубя,
Я дальше жил и подымался выше,
Как будто вовсе не было тебя.
1939
«Я знал тебя, должно быть, не затем…»
Я знал тебя, должно быть, не затем,
Чтоб год спустя, всему кладя начало,
Всем забытьем, всей тяжестью поэм,
Как слез полон, ты к горлу подступала.
Чтоб, как вина, ты после долго жгла
И что ни ночь — тобою б только мнилось,
Чтоб лишь к концу, не выдержав, могла
Оставить блажь и сдаться мне на милость.
Чтоб я не помнил этой тишины,
Забыл про сон, про небо и про жалость,
Чтоб ни угла, ни окон, ни жены
Мне на твоей земле не оставалось.
Но все не так. Ты даже знать не можешь,
Где началась, где кончилась гроза.
Не так солжешь, не так ладонь положишь,
Совсем по-детски поглядишь в глаза.
А я устал. За мною столько лестниц.
Я перешел ту верхнюю межу,
Когда все мысли сходятся на песне,
Какой, должно быть, вовсе не сложу.
1939
Плыву вслепую. Многое не вижу,
А где-то есть конец всему и дно.
Плыву один. Всё ощутимей, ближе
Земля и небо, слитые в одно.
И только слышно, там, за поворотом
Торчащих свай, за криками людей,
Склонясь к воде с мостков дощатых, кто-то
Сухой ладонью гладит по воде.
И от запруд повадкой лебединой
Пройдёт волна, и слышно, как тогда
Обрушится серебряной лавиной
На камни пожелтевшая вода.
И хорошо, что берег так далёко.
Когда взгляну в ту сторону, едва
Его я вижу. Осторожно, боком
Туда проходит стаями плотва.
А зыбь воды приятна и легка мне…
Плотва проходит рукавом реки
И, обойдя сухой камыш и камни,
Идёт за мост, где курят рыбаки.
Я оглянусь, увижу только тело
Таким, как есть, прозрачным, наяву, —
То самое, которое хотело
Касаться женщин, падать на траву,
Тонуть в воде, лежать в песке у мола…
Но знаю я — настанет день, когда
Мне в первый раз покажется тяжёлой
Доныне невесомая вода.
1939
«Дыша табачным перегаром…»
Дыша табачным перегаром,
смежив усталые глаза,
я жду последнего удара
твоих ресниц, моя гроза.
Он близок, тот удар. Он близок.
Я жду, от счастья онемев,
когда ты бросишь этот вызов,
вполоборота посмотрев.
И будет он неотразим,
великолепен, неминуем, —
пощечиной иль поцелуем
он мне уж слышится вблизи.
Как ты упрям и привередлив, я жду…
Молчанье. Вздохи лишь.
Ударь, ударь: опасно медлить,
когда над пропастью висишь…
Окно и осень. Стены в пакле.
Ширяет ветер — лют и храбр…
Тобою дни мои пропахли,
как стеарином — канделябр.
1938
«Мне снился юг и кипарисы…»
Мне снился юг и кипарисы,
косматый берег… а внизу
Каскады водопадов висли
в одну громадную слезу.
Еще какой-то странный запах,
Старик с заснежьем на виске,
волн убегающие лапы
на буром вымокшем песке.
И древний опаленный камень
с резьбой искусного резца,
в грудь недр вцепившийся руками
последней хваткой мертвеца.
1938
«По какой тропинке — не припомню…»
По какой тропинке —
не припомню,
только шел я, как идут ко дну.
Словно к плахе,
было нелегко мне
подходить к забытому окну.
Вот и дом. Цветов встает засада.
Белая сыпучая сирень
протянула руки с палисада —
уцепились ветви за плетень.
И не дрогнет за дорогой тополь,
не стряхнет
холодный пот росы…
И легли в траве высокой тропы,
Как плетенья девичьей косы.
1938
Мы расходились и опять встречались,
писали письма, слали адреса.
Над нами звезды робкие качались
и месяц рыжий с неба нависал.
Гремели поезда на перегонах,
ключи разлук глубоко затая,
И, не сойдясь, мы в крашеных вагонах
вновь разъезжались в разные края.
И все ж метаясь, злобствуя, кочуя
по гулким незнакомым городам,
в конце концов, стремлюсь я
и хочу я
причалить к тем же сбитым берегам.
Пусть в этом городе мне все знакомо,
но разве не приятно мне опять
за каждым поворотом, каждым домом
знакомый мир, как в детстве, узнавать…
1938
Пусть не широк он. В пятнах. Пусть.
Но он стоит с таким упорством,
что забываешь сон и грусть
в уюте мизерном и черством.
С ним по соседству — абажур,
который хлопает глазами,
когда усталый, я гляжу
на стол, заваленный стихами…
1938
«Никто не спросит, не скостит…»
Никто не спросит, не скостит,
Не упрекнет обидным словом,
Что стол мой пятнами изрыт,
Как щеки мальчика рябого.
Я спал на нем. Кому-то верил.
И писем ждал. Знать, потому,
Захлопнув поплотнее двери,
Я стал завидовать ему.
Живу с опаской. Снов не знаю.
Считаю даты. Жду весны.
А в окна, будто явь сквозная,
Летят, не задевая, сны.
Проходят дни, и все короче,
Все явственней и глуше мне
Поет мой стол, и чертят ночи
Рисунок странный на стекле.
И в тонких линиях ваянья,
Что ночь выводит по стеклу,
Так много слез и обаянья,
Пристрастья вечного к теплу, —
Что я теряюсь и немею.
Я нем почти. Почти в снегу.
Сказать хочу — и не умею,
Хочу запеть — и не могу.
1938
Тихо.
Скучно.
Как в скиту.
Машет сумрак черным пледом.
И за мною на плоту
кто-то тенью ходит следом.
Связь мочальная на бревнах
в слизь размокнет, и тогда
станет слышно,
как неровно
бьет в прибрежный мол вода.
Я плыву…
Тяжелым илом
обрастает утлый плот.
Слышно, будто по стропилам
кто-то ходит взад-вперед.
Оглянусь —
и лишь увижу:
где маячат фонари
горизонт на пальцы нижет
кольца красные зари.
1938
Ты не видел небо Абиссинии, —
чахлая российская гроза
захлестнула болью синие,
крепко загрустившие глаза.
и на чем глазам остановиться
в этом мире, злобном и пустом,
Если вся жандармская столица
указует на тебя перстом.
Если псы всех тайных отделений,
ополчившись в скученном строю,
в зверском аракчеевском равненьи
топчут жизнь прекрасную твою?
… Ты сидишь, кусая злобно перья,
а ослабший северный закат
проползает комнатой до двери.
День ушел, чтоб не прийти назад!
День ушел — и жизнь опять короче:
вновь дороги, степи, деревца,
и ямщик допеть тебе не хочет
этой песни, грустной до конца.
Не на смех ли от царя досталось
юнкерские почести носить?
Хоть спросить бы, комкая усталость,
много ли тебе еще осталось
сочинять, встречаться, колесить?..
1937
В таверне дым, в кармане не флорина.
Рембрандт ногтями стукает о стол,
Любуясь переливами графина,
Косым лучом, упавшим на подол
Красотки местной. Пиво на исходе.
Матросы просят рому, ну, а ром
Теперь у бургомистров только в моде,
А моряки привыкли пить ведром.
Они сидят, нахохлившись, сутулясь,
В своем углу и вспоминают вслух
Вакханок с амстердамских улиц,
Пустых жеманниц, безыскусных шлюх.
А старый штурман, отойдя к окошку,
Едва держась, как будто невзначай
Красотке, несшей на подносе чай,
Жмет с вожделеньем пухленькую ножку.
Глухой маньяк, желающий не меньше,
Чем этот штурман, в давке, на лету
За полфлорина амстердамских женщин
Ловить, как птиц, порхающих в порту,
Глядит, трезвея, зло на моряка…
Меж тем Рембрандт, взобравшись на подмостки,
Двумя-тремя штрихами с маньяка
Сухим огрызком делает наброски.
Потом идет. Теперь проспаться где бы?
Уснув, как грузчик, видит на заре
Матросами заплеванное небо
И слышит грусть шарманки во дворе.
1939