Ознакомительная версия.
[Вторая половина 1824 г.]
В АЛЬБОМ ЛЮДВИКЕ МАЦКЕВИЧ
Неведомой, дальней – безвестный и дальний,
Пока нас уводит по разным дорогам,
Два вечные знака разлук и свиданий
Я шлю тебе разом: и «Здравствуй» и «С богом».
Так путник альпийский, бредя по отрогу,
Когда что ни шаг, то пустынней округа,
И не о ком петь, чтобы скрасить дорогу,
Поет, вспоминая любимую друга.
И, может, домчится к ней эхо по кручам,
Когда заметет его снегом сыпучим.
[22 октября 1824 г.]
Людвике, будущей Ходзько, я написая эти стихи через час после получения приказа о высылке.
Ушли счастливые мгновенья лета,
Когда легко так было на лугу
Нарвать цветы для целого букета,
Теперь цветка найти там не могу.
Завыли бури, мрак на небосклоне,
И там, где золотился пестрый луг,
Хотя б листочек для твоих ладоней,
Увы, так трудно отыскать, мой друг.
Нашел листок, несу его с приветом.
Пусть оттого тебе он будет мил,
Что дружеской моей рукой согрет он
Последний дар, что я тебе вручил.
22 октября 1824 г., через несколько часов после получения приказа покинуть Литву.
СТИХОТВОРЕНИЯ 1825 – 1829
В АЛЬБОМ К. Р
Носясь, как две ладьи, в житейском бурном море,
Мы встретились с тобой в лазоревом просторе!
Твоя ладья в броне, сверкает краской свежей,
Вздувает паруса и грудью волны режет.
Моя же после бурь и ужасов уныло
С поломанным рулем скользит, почти бескрыла.
И грудь ейточит червь, и туч зловещих стаи
Скрывают звезды все, и компас я бросаю.
Мы разошлись. И вновь не встретимся. Свиданья
Искать не будешь ты, а я – не в состоянье.
13 января 1825 г.
С.-Петербург
В альбом госпоже М. Сенковской
В краю, где мы живем, владычествует вьюга.
Завидовать ли тем, кто ближе к солнцу юга?
Ковром кашмирским ширь без края и конца,
Цветы в шелках зари, из пламени сердца,
Но там бюльбюль, запев, уже смежает очи,
Цветенье розы там мгновения короче,
Наш материк суров, но память он хранит
О тех, кто сотни лет в его могилах спит.
А там, где чтит земля тех, кто лежит в могилах,
Живые о живых вовек забыть не в силах!
24 января 1825 г.
С.-Петербург
Бюльбюль – по-арабски соловей.
В альбом Э. Головинской
Меж двух седых пучин жизнь пролегла тропой
Для нас, в теснине дней блуждающих толпой:
В пучину мрачную несемся из пучины.
Одни – летят стремглав, торопят час кончины,
Других земная ложь порою отвлечет,
Цветущий сад любви, богатство и почет.
Блажен, кто разогнал иллюзии сурово
И дружбой освятил конец пути земного!
1825 [10 февраля]
Стеблево
(Из альбома 3.)
Когда увидишь челн убогий,
Гонимый грозною волной,
Ты сердце не томи тревогой,
Не застилай глаза слезой!
Давно исчез корабль в тумане,
И уплыла надежда с ним;
Что толку в немощном рыданье,
Когда конец неотвратим?
Нет, лучше, с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать,
Чем с отмели глядеть на море
И раны горестно считать.
14 апреля 1825 г., Одесса
В АЛЬБОМ АПОЛЛОНУ СКАЛЬКОВСКОМУ
Искусно нежностью добыл ты сувениры
От русских женщин, – пуд набрал ты, говорят.
Пускай же наконец и дружеская лира
В сентиментальный твой сундук внесет свой
вклад.
В какие бы края ни увлекли скитанья,
Пусть компас стрелкою укажет путь твой вдаль,
Пусть будет на одном ее конце – желанье,
Всегда влекущее, а на другом – печаль.
Москва, 1826, июнь
В каких краях ты б ни блистала мира,
Повсюду видели в тебе кумира.
Певцы, которых всюду лаврами венчали,
Напевом сотен арф тебя встречали.
Вдруг слышишь ты, смущением объята:
В хор ангелов, в ликующие клики
Ворвался голос незнакомый, дикий,
Как будто селянин попал в палаты,
Всех растолкал, спеша к тебе навстречу,
Приблизился, обнял бесцеремонно,
Но будь, царица звуков, благосклонна:
Ведь то твой старый друг – звук польской
речи.
Москва, 1827 [12 декабря]
Когда пролетных птиц несутся вереницы
От зимних бурь и вьюг и стонут в вышине,
Не осуждай их, друг! Весной вернутся птицы
Знакомым им путем к желанной стороне.
Но, слыша голос их печальный, вспомни друга!
Едва надежда вновь блеснет моей судьбе,
На крыльях радости помчусь я быстро с юга
Опять на север, вновь к тебе!
6 апреля 1829 г.
Набор уж начался. Вот движется колонна
Пехота, конница, гусары и уланы
Идут на твой альбом, воинственны и рьяны,
Вздымая имена, как грозные знамена.
В дни старости, – бог весть в каком я буду
ранге, – Вернувшись к прошлому, гордясь былым
примером,
Я расскажу друзьям, что первым гренадером
Я в армии твоей стоял на правом фланге.
С.-Петербург, 1829 г.
(Истинное происшествие)
Упита встарь была богата, знаменита,
Теперь забыли все, что где-то есть Упита:
Одна часовенка, десяток жалких хат;
Где шумный рынок был, одни грибы торчат;
Где были вал и мост преградой силе вражьей,
Крапива и лопух стоят теперь на страже;
Где замок высился на темени холма,
Стоит среди руин убогая корчма.
Застряв в Упите, я забрел в корчму без цели
И за людьми следил, что за столом сидели.
Сидело трое там. Один – старик седой
В конфедератке был да с саблею кривой;
Жупан его был пепельного цвета,
Бог весть какой он был в былые лета;
Усы предлинные, как в августовский век…
С ним рядом молодой сидел там человек.
Из грубого сукна, но модного покроя
На нем был фрак. То чуб он теребил рукою,
То кистью сапога играл, труня притом
Над дьяконом в плаще предлинном и с крестом.
Четвертый был корчмарь. Старик в конфедератке
Ему и говорит: «С тебя, что ж, взятки гладки,
Покойником тебя пугать не стану я.
Но с вами об заклад побьюсь я, кумовья,
Пускай найдет приют Сицинский[3] на кладбище,
Корчмарь поставит мед! Не правда ли, дружище?»
Корчмарь кивнул в ответ. Я всполошился весь.
«Простите, – я спросил, – ужель Сицинский здесь?»
«Да, разговор о нем, – сказал старик в жупане.
Извольте, изложу все по порядку, пане.
Громадный замок был там, где корчма стоит,
И в нем Сицинский жил, богат и именит.
Был связан узами со знатными родами,
Был вечно окружен друзьями и льстецами.
На сеймиках всегда имел он большинство,
Диктаторствовал там, все слушались его,
С вельможами держал себя запанибрата.
Для выгоды своей не раз топил магната.
Но дольше спесь его никто стерпеть не мог,
На сеймике одном ему был дан урок:
Сицинский избранным себя уже считает,
Благодарит за честь, к себе на пир сзывает,
Как сейма высшего почтенный депутат,
Но голоса сочли. И что же? Шах и мат!
Сицинский в бешенстве. За это оскорбленье
Он шляхте страшное изобретает мщенье.
Всех на обед созвал, и сеймик весь пришел.
Вино лилось рекой, от яств ломился стол.
Но были вина все настояны на зелье.
И пьяной дракою закончилось веселье.
Кто саблей действует, кто просто кулаком
Наотмашь, что есть сил, – Гоморра и Содом!
Дрались отчаянно, и битва продолжалась,
Пока ни одного в живых там не осталось.
Сицинский не успел упиться торжеством:
Вдруг молния сожгла его, семью и дом.
Как некогда Аякс, прикованный к вулкану,
Сгорел в огне живьем преступник окаянный».
«Аминь!» – костельный дед сказал, а эконом
Стал сравнивать рассказ с невеяным зерном,
И, правду, мол, стремясь очистить от мякины,
Он важно рассуждал с презрительною миной:
Вот пан маршалок сам, с которым в дружбе он,
Который и умен, который и учен,
Считал: Сицинского господь призвал к ответу
За то, что королю мешал своими вето.
И сделал вывод свой премудрый эконом,
Что сейм и выборы тут вовсе ни при чем,
Что дело тут в войне – понятно, враг неведом,
Но надо полагать, что с турком или шведом.
Сицинский короля в Упиту заманил
И предал там врагу, а враг его убил.
Хотел он речь продлить, но возмущенный дьякон
Его тут оборвал: «Нехорошо, однако,
Когда ксендза учить задумает звонарь
Иль яйца кур учить, как говорили встарь.
Послушайте меня, и все вам станет ясно.
Ни сеймик, ни война тут к делу не причастны.
Безбожие его – причина всех невзгод!
У церкви отобрал он землю и доход,
Не только то, что сам он не бывал в костеле,
И слуг он не пускал, работать их неволя.
Епископ сам ему писал, увещевал,
Анафемой грозил – безбожник не внимал,
В тот час, когда народ в костеле бога славил,
Сицинский слуг своих колодец рыть заставил.
Себе на горе рыл – беда его ждала:
Вдруг хлынула вода, кругом все залила,
Окрестные леса и нивы затопила,
Цветущие луга в болота превратила.
Затем – нам пан судья уж говорил о том,
Что молния сожгла его, семью и дом.
И, богом проклятый, не предан погребенью,
Землей не принятый, он не подвержен тленью,
Покоя вечного не обрела душа,
И вот все бродит он, честной народ страша.
И труп в корчму не раз подбрасывал проказник,
Чтоб корчмаря пугать покойником под праздник».
Окончил дьякон речь и дверь раскрыл, а там,
Внушая страх живым, стоял Сицинский сам.
Крест-накрест кисти рук, висят, как жерди, ноги,
Лицо измождено, на нем печать тревоги,
В пустом оскале рта один изгнивший зуб,
Могильным холодом пропитан мерзкий труп.
Но сохранились все ж на нем следы былого,
И он обличьем всем напоминал живого,
И даже по чертам угасшего лица
Нельзя было признать в нем сразу мертвеца.
Бывает так порой: на выцветшей картине,
Где свежести былой давно нет и в помине,
Мы прежние черты, вглядевшись, узнаем.
Так здесь: лицо живым хоть не горит огнем,
Кто знал Сицинского. тотчас его узнает,
А кто его узнал, былое вспоминает.
Приводит в трепет, в дрожь его злодейский вид,
Застывшей злобою по-прежнему грозит,
Глядит на вас, как встарь, с улыбкою злорадства,
Готовый совершить любое святотатство.
Повисла голова с проклятьем на челе,
Казалось, груз грехов клонил его к земле
И что душе его, исторгнутой из ада,
Вернуться снова в ад – последняя отрада.
Бывает, логово, в котором жил злодей,
Разрушит молния или рука людей:
По лужам кровяным и по следам багровым
Нетрудно угадать, кому служило кровом;
По шкуре сброшенной мы узнаем змею;
Так жизнь Сицинского по трупу узнаю.
И я сказал: «Друзья, да в чем вы не согласны?
Всех преступлений он виновник был злосчастный:
Он отравлял людей, владел чужой казной,
И королям мешал, и край губил родной!»
И думал: «Что же ты, народное преданье?
Иль в пепле истины убогое мерцанье?
Иероглиф, что нам хранит о прошлом весть,
Но смысл которого не в силах мы прочесть?
Иль славы отзвук ты, веками донесенный?
Иль ты событий след, неправдой искаженный?
Ученых смех берет. Я их спросить готов:
Что значит вообще история веков?»
Одесса, 1825 г.
Ознакомительная версия.