БОРИС И ЛЕОНИД[6]
В пятьдесят шестом на бульваре Тверском
я у них в гостях побывал,
и огромный арбуз на столе стоял
сахарист, надтреснут и ал.
Я читал им запальчивые стихи,
возмечтав о судьбе Рембо,
и внимательно за ними следил
в створки сдвинутые трюмо.
И один недовольно в усы ворчал,
а другой веселел зрачком.
Так я понял, что я их пронять не смог,
что явился я с пустяком.
Я, пожалуй, был симпатичен им,
но ведь ждали они не меня,
каждый час мог явиться другой поэт,
представляющий времена.
Потому для меня самый смачный кусок
из арбуза вырезан был,
и усатый десятку в прихожей мне
дружелюбной рукой вручил.
Дверь неплотно захлопнулась, и когда
я шагнул на ступеньку вниз:
— Как ты думаешь, будет толк, Леонид?
— А из нас вышел толк, Борис?
Я десять лет играл в защите —
за школу, лагерь, институт.
Великодушно не взыщите,
я навсегда остался тут.
Я в парусиновых сандалях
и в бело-голубых трусах
витийствовал во всех скандалах,
у всех был притчей на устах.
Когда разгоряченный форвард
планировал к моим ногам,
я поворачивал, как ворот,
его затылком к облакам.
Я закрывал свои ворота,
бил кулаками вратаря.
Коль мы выигрывали что-то,
то только мне благодаря.
Я ждал измены и набега,
шемякина суда судьи,
как искалеченный калека,
я раны уважал свои.
Мне открывался центр защиты,
что от пустынь до хладных скал,
пусть наших бьют, мы будем квиты,
я никого не выпускал.
Я понимал, что там за мною
легла последняя черта,
и если я чего-то стою,
то только верностью щита.
Я был вершитель и зачинщик
того, что тут же шло на слом.
Не подходите — я защитник,
убийца, зверь и костолом.
ПАМЯТИ АРКАДИЯ ШТЕЙНБЕРГА
Одесский известняк, российский дуб мореный,
Кривой могучий клык из стали вороненой,
Приемник «Сателлит» на письменном столе.
Ты где, хозяин их? На этой ли земле
Среди библейских стоп слепого громовержца?
Быть может, поправим разрыв такого сердца?
Ты весла не возьмешь, не разовьешь веревку,
Не сносишь в полчаса заморскую обновку,
Не оглядишь картон, грунтованный искусно…
Что вспоминать, как быть?
На этом свете грустно
И пресно без тебя меж службой и крамолой.
Какой ты суп варил, грибной, родной, тяжелый!
На старой даче в Сестрорецке
среди террасок и аркад
сидит любовник постаревший
и курит, глядя на закат.
Помадою на «Беломоре»
распутничают небеса,
влетают мирные амуры,
перед хозяйкой лебезя.
Она глотает чай холодный
и щурит невеселый взор.
Туманный и высокородный
не задается разговор.
Все решено, и нет возврата
на день — не то что на года.
Давно оплачена растрата,
давно окончена страда.
Но жизнь оставила им что-то:
осадка темного глоток,
мотив избитый на три счета,
увязший в прошлом коготок.
Не много. Хватит иль не хватит,
когда судьба сойдет на нет,
когда их заживо окатит
заката поминальный свет?
Чего же ты хочешь, товарищ, норд-вест?
А. Ахматова
Глядя из Пириты на затихающий рейд,
думаешь: «Боже мой, что за навязчивый бред?
С этого камня следить за родной стороной,
вечной, беспечной, еще молодой стариной?»
Линзы подстрою и снова увижу я, как
пестрый и свежий норд-вестом полощется флаг,
шестидесятые там на причале стоят,
вести и музыка головы смутно томят.
Молодость — дикий подросток в румяном бреду,
здесь на причале на досках тебя я найду,
в робе брезентовой, в клешах зауженных грянь,
и стопроцентною дурью налей меня всклянь.
С кем ты сражаешься в серой ночной темноте?
Как отражаешься в быстрой огнистой воде?
Яхты, и танкеры, и городские огни,
в сумрачном парке мы вечно, беспечно одни.
Вечно, томительно музыка бьется в виски,
медленно, длительно ост наметает пески,
глянь с этой пристани — время уходит на дно,
и серебристые призраки с ним заодно…
Что ты здесь ждешь? Этот пропуск пропал навсегда,
больше до смерти уже не вернуться сюда.
Только над Олевисте свет пробивает туман,
вечная молодость падает прямо в карман.
Вечная девочка чиркает спичкой впотьмах,
бледный огонь зажигается в старых домах.
Маятник ходит за тридевять лет по дуге,
шрам и пушок проступают на нежной щеке.
Сладкие десны елозят по грубым губам,
слезы несносны, пора попрощаться и нам.
Девичьи руки, где винные пятна горчат,
вверх переводят и вниз опускают рычаг.
Вот и моторка выходит на пасмурный рейд…
Девка, чертовка, открой на прощанье секрет.
Что ты ни скажешь, я все же дойду до конца,
я проиграю, но не отверну я лица.
Вижу, последний над рейдом прожектор скользит,
кто безответный ответит за весь реквизит?
Выше и выше все глуше и дальше назад…
Крыши темнеют, а души горят и горят.
Вот здесь мне предлагали комнату,
но я свою не обменял,
как бы предчувствию какому-то
подобострастно я внимал.
Была квартира коммунальная
других и чище и милей,
и даже что-то карнавальное
внезапно проступало в ней.
Какие-то цветные стеклышки,
остатки фрески в гальюне,
о некой миновавшей роскоши
напоминало это мне.
И только две соседки тихие,
две незлобивые старухи,
выслушивая речи дикие,
хихикали, как две подруги.
Я говорил: «Жена прекрасная,
я сам виновен перед нею,
такая голь я перекатная,
что я надеяться не смею».
Я говорил, что жизнь не можется,
разлад убийственный, семейный.
Они твердили: «Все уложится,
переезжайте к нам, Евгений!»
«Переезжайте!» Не послушался.
И жизнь погибла и воскресла.
Как вал девятый, что обрушился,
и как волна, что вверх полезла.
…Как Волги вал белоголовый
Доходит целый к берегам!
Н. Языков
За станцией «Сокольники», где магазин мясной
И кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье —
В двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
…………………………………………
Шел коридор верстою, и сорок человек,
Как улицей Тверскою, ходили целый день.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
И было от пол-литра так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
С участьем и приветом там наша жизнь текла.
Там зазывали в гости, делилися рублем,
Там были сплетни, козни, как в обществе любом.
Но было состраданье, не холили обид…
Направо жил Адамов, хитрющий инвалид.
Стучал он рано утром мне в стенку костылем,
Входил, обрубком шарил под письменным столом,
Где я держал посуду кефира и вина, —
Бутылку на анализ просил он у меня.
И я давал бутылки и мелочь иногда,
И уходил Адамов. А рядом занята
Рассортировкой семги, надкушенных котлет,
Закусок и ватрушек в неполных двадцать лет
Официантка Зоя, мать темных близнецов,
За нею жил расстрига Георгий Одинцов.
Служил он в гардеробе издательства Гослит
И был в литературе изрядно знаменит.
Он Шолохова видел, он Пастернака знал,
Он с Нобелевских премий на водку получал,
Он Юрию Олеше галоши подавал,
Но я-то знал: он тайно крестил и отпевал.
Но дело не в соседях, типаж тут ни при чем, —
Кто эту жизнь отведал, тот знает, что — почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
Они не волки. Что же? Я не пойму, Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
Что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки спасибо за все, за хлеб и кров
Тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
Тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
Кто учит нас терпенью и душу каменит,
Кто учит просто пенью и пенью аонид,
Тому, кто посылает нам дом или развал
И дальше посылает белоголовый вал.