1927
«Айда, голубарь…» — Впервые: «Резец», 1927, № 36, затем — в «Первой книге».
Знакомые дни отцвели,
Опали в дыму под Варшавой,
И нынче твои костыли
Гремят по панели шершавой.
Но часто — неделю подряд,
Для памяти не старея,
С тобою, товарищ комбат,
По-дружески говорят
Угрюмые батареи.
Товарищ и сумрачный друг,
Пожалуй, ты мне не ровесник,
А ночь молодая вокруг
Поет задушевные песни.
Взошла высоко на карниз,
Издавна мила и знакома,
Опять завела, как горнист,
О первом приказе наркома.
И снова горячая дрожь,
Хоть пулей навеки испорчен,
Но ты портупею берешь
И Красного Знамени орден.
И ночью готов на парад,
От радости плакать не смея.
Безногий товарищ комбат,
Почетный красноармеец,
Ты видишь:
Проходят войска
К размытым и черным окопам,
И пуля поет у виска
На Волге и под Перекопом.
Земляк и приятель погиб.
Ты видишь ночною порою
Худые его сапоги,
Штаны с незашитой дырою.
Но ты, уцелев, на парад
Готов, улыбаться не смея,
Безногий товарищ комбат,
Почетный красноармеец.
А ночь у окна напролет
Высокую ноту берет,
Трубит у заснувшего дома
Про восемнадцатый год,
О первом приказе наркома.
1927
Ночь комбата. — Впервые: «Резец», 1927, № 8.
Скажи, умиляясь, про них,
Про ангелов маленьких, набожно,
Приди, старину сохранив,
Старушка седая, бабушка…
Мне тяжко…
Грохочет проспект,
Всю душу и думки все вымуча.
Приди и скажи нараспев
Про страшного Змея-Горыныча,
Фата и девический стыд,
И ночка, весенняя ночь моя…
Опять полонянка не спит.
Не девка, а ягода сочная,
Старинный у дедов закон, —
Какая от этого выгода?
Все девки растут под замком.
И нет им потайного выхода.
Эг-гей!
Да моя старина, —
Тяжелая участь подарена, —
Встают на Руси терема,
И топают кони татарина.
Мне душно,
Окно отвори,
Старушка родимая, бабушка,
Приди, шепелявь, говори,
Что ты по-бывалому набожна,
Что нынче и честь нипочем,
И вера упала, как яблоко.
Ты дочку английским ключом
Замкнула надежно и наглухо.
Упрямый у дедов закон —
Какая от этого выгода?
Все девки растут под замком,
И нет им потайного выхода…
Но вот под хрипенье и дрожь
Твоя надвигается очередь.
Ты, бабушка, скоро умрешь,
Скорее, чем бойкие дочери.
И песня иначе горда,
И дни прогрохочут, не зная вас,
Полон,
Золотая орда,
Былины про Ваську Буслаева.
1927
Старина. — Впервые в книге «Молодость».
Мы идем.
И рука в руке,
И шумит молодая смородина.
Мы на Керженце, на реке,
Где моя непонятная родина,
Где растут вековые леса,
Где гуляют и лось, и лиса
И на каждой лесной версте,
У любого кержачьего скита
Русь, распятая на кресте,
На старинном,
На медном прибита.
Девки черные молятся здесь,
Старики умирают за делом
И не любят, что тракторы есть —
Жеребцы с металлическим телом.
Эта русская старина,
Вся замшённая, как стена,
Где водою сморёна смородина.
Где реке незабвенность дана, —
Там корежит медведя она,
Желтобородая родина,
Там медведя корежит медведь.
Замолчи!
Нам про это не петь.
1927
На Керженце. — Впервые: «Резец», 1927, № 12, затем — в книге «Молодость».
Покоя и скромность ради
В краю невеселых берез
Зачесаны мягкие пряди
Твоих темноватых волос.
В альбомчиках инициалы
Поют про любовь и про Русь,
И трогает провинциалок
Не провинциальная грусть.
Но сон промаячит неслышно,
И плавает мутная рань, —
Все так же на солнышко вышла
И вянет по окнам герань.
Ты смотришь печально-печально,
Цветок на груди теребя,
Когда станционный начальник
Намерен засватать тебя.
И около маленьких окон
Ты слушаешь, сев на крылец,
Как плещется в омуте окунь
И треплет язык бубенец,
А вечером сонная заводь
Туманом и теплой водой
Зовет по-мальчишески плавать
И плакать в тоске молодой.
Не пой о затишье любимом —
Калитка не брякнет кольцом,
И милый протопает мимо
С упрямым и жестким лицом.
Опять никому не потрафив,
Он тусклую скуку унес,
На лица твоих фотографий
Глядит из-под мятых волос.
А ночь духотою намокла,
И чудится жуткая дрянь,
Что саваны машут на окнах
И душит за горло герань…
Но песня гуляет печально,
Не нашу тоску полюбя, —
Пока станционный начальник
Не смеет засватать тебя.
<1928>
Провинциалка. — Впервые в книге «Молодость».
Довольно.
Гремучие сосны летят,
метель нависает, как пена,
сохатые ходят,
рогами стучат,
в тяжелом снегу по колено.
Опять по курятникам лазит хорек,
копытом забита дорога,
седые зайчихи идут поперек
восточного, дальнего лога.
Оббитой рябины
последняя гроздь,
последние звери —
широкая кость,
высоких рогов золотые концы,
декабрьских метелей заносы,
шальные щеглы,
голубые синцы,
девчонок отжатые косы…
Поутру затишье,
и снег лиловатый
мое окружает жилье,
и я прочищаю бензином и ватой
центрального боя ружье.
1929
Начало зимы. — Впервые в «Первой книге».
Что же в нем такого —
в рваном и нищем?
На подбородке — волос кусты,
от подбородка разит винищем,
кислыми щами
на полверсты.
В животе раздолье —
холодно и пусто,
как большая осень
яровых полей…
Нынче — капуста,
завтра — капуста,
послезавтра — тех же щей
да пожиже влей.
В результате липнет тоска, как зараза,
плачем детей
и мольбы жены,
на прикрытье бедности
деда Тараса
господом богом
посланы штаны.
У людей, как у людей, —
летом тянет жилы
русский, несуразный, дикий труд,
чтобы зимою со спокоем жили —
с печки на полати, обычный маршрут.
Только дед от бедности
ходит — руки за спину,
смотрит на соседей:
чай да сахар,
хлеб да квас… —
морду синеватую, тяжелую, заспанную
морду выставляя напоказ.
Он идет по первому порядку деревни —
на дорогу ссыпано золото осин.
— Где мои соседи?
— В поле, на дворе они,
Якова Корнилова разнесчастный сын.
И тебе навстречу,
жирами распарена,
по первому порядку своих деревень
выплывает туша розовая барина —
цепка золотая по жилету, как ремень.
Он глядит зелеными зернышками мака,
он бормочет — барин — раздувая нос:
— Здравствуй, нерадивая собака,
пес…
Это злобу внука,
ненависть волчью
дед поднимает в моей крови,
на пустом животе ползая за сволочью:
— Божескую милость собаке яви…
Я ее, густую, страшной песней вылью
на поля тяжелые,
в черный хлеб и квас,
чтобы встал с колен он,
весь покрытый пылью,
нерадивый дед мой —
Корнилов Тарас.
1930