«На той фотографии я один, не считая моего дяди с той стороны объектива. Это тысяча девятьсот восьмидесятый год, войны все так же шли – на хоккейных полях, шли в космосе, шли в классных комнатах, начиняя нас временем-местом. Сколько прошло с тех пор! Наступило море, залив, мой пляж, мои скалы, на которых я вырос. Я и солнце». В прозаических и поэтических текстах, собранных в этой книге, Александру Иличевскому удается то, к чему так давно стремится физика – соединить бесконечно большое и бесконечно малое. На фотопленку, состоящую из воспоминаний о детских впечатлениях, влюбленностях и прочих счастливых минутах, наслаивается сначала боль коллективного прошлого, а затем – вечность, явленная в природе и библейских образах. И тогда в пространстве одной отдельно взятой книги ход истории вдруг обнаруживает внутреннюю логику и рифмы, а осколки разрушенного мира склеиваются в цельную мозаику.
Александр Иличевский – поэт, прозаик и эссеист, лауреат премий «Русский Букер» и «Большая книга».
веник. В Ужгороде их одели в старые мундиры – в пятке гвоздь, без одного погона. Погрузили в теплушки, высадили в Дебрицах через неделю. Все думали – Ташкент. Старый кашевар заварил солдатам двойной паек, кормит, плачет: «Третью войну я уже кормлю, все ей мало. Это моя третья смерть. Берегите себя, сынки. Не верьте венграм, даже их деды в вас будут стрелять». Три года Мирза-ага служил в Хаймашкере, ходил по девкам, те принимали его за цыгана. Кругом фермерские хозяйства, поля паприки, сбор красных лампочек, горящих у щиколоток, тугих, всходящих к бедрам, с подоткнутыми подолами, полные горячей крови руки над краем корзины, – а также яблочные сады, алма – «яблоко» – на азербайджанском, также как и на венгерском. – Церетем кишлянк! – Девушка, я люблю тебя! – говорил Мирза-ага своим ангелам, и они отвечали: – Катуна, катуна! – Солдатик, солдатик! Эти мясистые ангелы и поныне не покидают Мирзу, он весь светится, когда их целует, произнося полузабытые слова. Здравствуй, Саша! Вот так я везу тебя домой, в твое провинциальное болото, ты кривишься, не желаешь, но я упорен в нашем возвращении, и снова тяну тебя в прокуренный тамбур, – все равно ты лишен обоняния, – смотри, как пляшут за окошком рельсы, как полна луна над равниной. Ты любишь луну, свою девочку, свою ненаглядную?
Сербия
Неоновая стрела моста над небом русла Савы. Река в октябре. Еще утопают в зелени берега, запах реки, свежесть осеннего заката, печаль лунного света золой и солью ложится на краюхи берегов. Так Сербия каждую ночь погружается в траур. Дощатая пристань, багор, причальные тумбы и рубка сгнившего баркаса, облепленная скворечниками, теперь покинутыми. Я стою перед новым мостом в Белграде, в сердце эха войны. Куда же стремится река, столько тысячелетий размывая глубь веков, постигая небо, лица людей, стоящих над ней, которые видят, как красавица-река, запрокинув лицо в созвездия, отделяет войну от мира.
К океану
Анатолию Гаврилову
Замороженный тамбур наполнен дымом. Плечом к плечу дотягиваем предрассветные сигареты. Вагон катит в шубе из инея. Фонари и горящие окна расцарапывают хрусталик. Глазные яблоки закоченели от ледяных слез. Всю ночь снятся поезда, разъезды, платформы – на них надо бежать по шпалам, чтобы успеть к пересадке: – Это та платформа? – Нет! – Это тот состав? – Нет! Локомотивы движутся туда и сюда, как носороги – со столбом света во лбу. Господи, какая тоска, какая темень. Господи, убей меня, положи на рельсы. Пусть раскатают колеса меня по стране. Пусть каждой частичкой, склеванной воронами, галками, этими вопящими карликовыми птеродактилями, – я обниму отчизну. Пусть каждой молекулой пролечу над рощами, холмами, свалками, реками и полями. Пусть бедная скудная, как ладони старухи, родина станет теплее с каждой моей крошкой. Снова ночь. И снова поезда тянутся в сосущую под ложечкой даль синих путевых фонарей. Машинист зорко стоит над пультом, который вдруг замещается штурвалом. Крепкие пальцы твердо, румб за румбом, ведут состав по лестнице разобранных шпал, карабкающихся на полюс, на Дальний Восток, в Китай. Поезда, поезда вязнут в бескрайней пустой стране. Росомахи, обретшие подобие речи, прокрадываются на полустанках в вагоны. Они забираются на полки, обгладывают промерзшие тела, начинают со щек. Они сидят на груди трупов и по-обезьяньи обшаривают карманы; быстро-быстро рвут билеты в клочки, снимают часы, надевают на шею, проворно засовывают себе в очко наличность. А вокруг темнота, глухота на тысячи верст. Волки молчат, ибо их глотки тоже обрели что-то близкое к речи. Все потому, что пустая русская земля не может обходиться без звуков родной речи, ей нужно хоть что-то, хоть волчий кашель. Машинист тихо, без гудка трогает состав и снова берется за штурвал. Тихая улыбка спятившего кормчего застыла на его безглазой роже. Росомахи, пока поезд не набрал ход, спрыгивают с подножек и мчатся, утопая в снегу, через тайгу. Спокойный Тихий океан ждет, когда прибудет к обледеневшей пристани мертвый поезд; когда пришвартуется затерянный поезд, полный людей погибшей страны, обобранных и с выгрызенными сердцами. Декабрьские волны станут лупить в причал, брызги захлестнут подрагивающие под порывами ветра вагоны. Гул океана – лучшее, что может присниться поверженным титанам.