«На той фотографии я один, не считая моего дяди с той стороны объектива. Это тысяча девятьсот восьмидесятый год, войны все так же шли – на хоккейных полях, шли в космосе, шли в классных комнатах, начиняя нас временем-местом. Сколько прошло с тех пор! Наступило море, залив, мой пляж, мои скалы, на которых я вырос. Я и солнце». В прозаических и поэтических текстах, собранных в этой книге, Александру Иличевскому удается то, к чему так давно стремится физика – соединить бесконечно большое и бесконечно малое. На фотопленку, состоящую из воспоминаний о детских впечатлениях, влюбленностях и прочих счастливых минутах, наслаивается сначала боль коллективного прошлого, а затем – вечность, явленная в природе и библейских образах. И тогда в пространстве одной отдельно взятой книги ход истории вдруг обнаруживает внутреннюю логику и рифмы, а осколки разрушенного мира склеиваются в цельную мозаику.
Александр Иличевский – поэт, прозаик и эссеист, лауреат премий «Русский Букер» и «Большая книга».
и ее мужу, становится рядом. Швед краснеет и говорит без умолку, едва позволяя поэту вставить слово. Тот, однако, ничуть не смущен. Дрожащей рукой потихоньку он приближает кулак с зажатой солонкой к карману пальто жены дипломата. Несколько крупинок морской соли ссыпаются на подкладку, катятся по панели телефона и исчезают в шве. Поэт убирает руку. Зачем он так поступил? Насолил в отместку? Вспомнил арабский обычай из «Тысячи и одной ночи» – мол, если рассыпать соль, то, чтобы избежать беды, надо перекинуть ее через плечо три раза. Он не знает. А еще когда-то римские легионеры получали за службу плату в виде кусков каменной соли. А может, он решил частички древнего океана – того, над которым носился дух земли безвидной и пустой, высохшие капли вечности, ее кристаллы поместить в подобающую оправу.
Александр Гольдштейн возвращается домой
В тамбуре последнего вагона поезда Москва – Баку, отчалив от Кизил-юрта, синие зрачки Севера-деспота пляшут за кормой в грязном окошке, прячутся, выпрыгивают снова, скачут по шпалам, лучатся путевыми семафорами на разъезде, в лесу рельсов, расходящихся, сливающихся в заповедный полюс Лобачевского, по лесенке шпал можно покорить Северный полюс в мыслях. Худющий как ветка, ушастый парень, с залысинами под пышной шевелюрой, обкуренный в дымину, с бородавкой на веке, вдруг внешне – вот ведь чушь, ничего общего, конечно, но что-то такое мелькнуло, пусть и в воображении, но все же – этот парень напомнил мне Александра Гольдштейна: стоит, нервничает, выглядывает в щелку – в вагонный коридор, где дагестанские менты проверяют документы, досматривают багаж. Палец у одного мента на курке «калаша», глаза ошалелые бегают, другой ставит каждого пассажира стоймя, прикладывает к его скуле разворот паспорта. «А что это – родинка? Откуда? Тут есть, там нет. Где паспорт получал, Мирза-ага? Садись, отдыхай. Теперь ты. Домой едешь? В гости? Где паспорт получал?» Здравствуй, Саша! Вот таким макаром везу тебя на родину. Распяли нас эти двое суток. Тяжело мне, тебе чуть проще: ни вони ста мужиков, ни духоты, ни стука сердца – ты летишь со мной на третьей полке… Вниз лицом, то подмигиваешь, или киваешь, или повернешься навзничь, на груди сложишь руки, закроешь глаза, и я испугаюсь… Ты знаешь, что я заметил?! Послушай! За эти семнадцать лет разболтались рессоры подвижного состава, и колеса стали выть на поворотах – долго-долго тянется поезд, меняя азимут, из последнего вагона видно, как локомотив набегает вспять окоему, и солнце падает в скрипичный вой колес. Этот вой разнимает, колесует душу, тревога, подкравшись, вдруг схватывает ее, как птицу хищник, на такое способна только музыка: залить горем или счастьем сердце, минуя культуру и восприятие, минуя разум, музыка – это открытый массаж сердца. Такого я не слышал в детстве, в детстве колеса стучали весело, или – на мосту: значительно, или вкрадчиво – при отправке, разболтанно – на перегонах, а при въезде на станцию – тише, нежнее: здесь шпалы ухоженнее, затянуты гайки, путейцы здесь подтягивают их чаще и добросовестнее, а к середине перегона уже устают, садятся квасить, так вот – вдали от детства колесный вой, Саша, ты слышишь? Он выворачивает душу, запомним этот стенающий хор. Колеса плачут по ком, Саша? Господи, как же съели нас эти двое суток. Левый рельс проходит через ухо, правый – штопает глаза. Народное мясо мнет, и жмет, и воодушевляет. Сосед – два года не видел жену, двух детей, работает таксистом в Москве, знает трассы столицы лучше меня, – вдруг забирается с ногами, припадает лбом к подушке, мы затихаем, вслушиваясь, как он бормочет молитву; его носки в этой позе воняют особенно, затем он соскакивает, воздевает глаза горе и вполголоса в сторону, для меня – приговаривает: «Все народы Аллах создал для того, чтобы они стали мусульманами», – и снова берется за кроссворды; детям он везет конфеты и сумку китайской вермишели. В отделении с нами едет еще старик – Мирза-ага, из Гянджи, опрокидывая стопку за стопкой «белого чая», он называет нас «мальчики», сужденья его мягки, глаза смирные, и весь он округлый, тихий, но заводится с полоборота, когда спрашиваем, где служил в армии, Советский Союз, молодость загорается, полощется стягом в его зрачках, и он повествует нам про венгерский мир образца пятьдесят шестого года. Он попал в Будапешт, еще не приняв присягу, семьдесят два человека, все кавказцы, ходили всюду под конвоем – на плац и в баню, автоматчики с собаками плотнее сбивали строй, как мусорную кучу