Неизбежность сопоставления диктовала потребность в оригинальности собственного английского имиджа. В случае Бродского это означало стремление не вписаться — а, наоборот, выступить против устоявшихся в англоязычной поэзии традиций. Прежде всего это касалось нехарактерной для современного английского стихосложения тенденции к строгой ритмической упорядоченности. Число английских верлибров у Бродского ничтожно мало, а названия ряда стихотворений свидетельствуют о несомненной тяге к стилизации: «Tune», «Carol», «Anthem», «Tale». Таковы и его «Песни», сознательно ориентированные на опыт «Песен» Одена. Для современного читателя это выглядело откровенным анахронизмом.
Другой точкой преткновения стала рифмовка. В стремлении к оригинальной рифме Бродский шел на эксперименты, носителям языка казавшиеся рискованными, а то и вовсе невозможными. Прежде всего речь о составных рифмах, наподобие Venus — between us в финале «Törnfallet» или Manhattan — man, I hate him из «Blues». Они не только вызывали оторопь у коллег-стихотворцев, но и приводили порой к появлению незапланированного комического эффекта. Дело в том, что в английской поэзии подобная рифмовка характерна лишь для низовых, иронических жанров.
При этом иногда Бродскому удавалось практически невозможное: обнаружить в английском свежую незатасканную рифму. Порой это было результатом иного устройства слуха, порой — за счет привлечения редкой, вышедшей из употребления лексики. Широта и недискриминированность его лексикона стала оборотной медалью влюбленного в язык неофита. Бродский, почитавший Одена «единственным человеком, который имеет право использовать… для сидения… два растрепанных тома Оксфордского словаря», похоже, также имел на эту привилегию достаточно веские основания. И наконец, внутренняя логика его стихов, написанных на аналитическом (английском) языке, диктуется порой логикой языка русского (синтетического). «То есть, — цитируя его эссе „Поэт и проза“, — читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли».
Англоязычное творчество Бродского можно оценивать по-разному. И как причуду гения, и как его провал, и как напоминание о тотальном языковом эксперименте, поисках общего знаменателя для англо- и русскоязычной поэзии. Но каков бы ни был вердикт, следует признать, что английский язык стал для Бродского тем идеальным зеркалом, благодаря которому сформировалась его собственная оригинальная поэтика. Уже поэтому его англоязычные стихи заслуживают нашего признания и благодарности.
Попытка перевода Бродского на русский выглядит едва ли не безумием. Но вспомним его знаменитые слова о «величии замысла» — они объединяют представленных здесь переводчиков, которых воодушевляла именно дерзость подобной задачи. Пусть любая попытка перевода заведомо обречена, но потребность пишущего в зеркалах еще никто не отменял. В конечном счете сам Бродский со временем превратился в гигантское зеркало, глядеться в которое отечественной поэзии предстоит долго.
Eighteen years I’ve spent in Manhattan.
The landlord was good, but he turned bad.
A scumbag, actually. Man, I hate him.
Money is green, but it flows like blood.
I guess I’ve got to move across the river.
New Jersey beckons with its sulphur glow.
Say, numbered years are a lesser evil.
Money is green, but it doesn’t grow.
I’ll take away my furniture, my old sofa
But what should I do with my windows’ view?
I feel like I’ve been married to it, or something.
Money is green, but it makes you blue.
A body on the whole knows where it’s going.
I guess it’s one’s soul which makes one pray,
even though above it’s just a Boeing.
Money is green, and I am grey.
1992
Восемнадцать лет я топчу Манхэттен.
Добрый хозяин, сдававший кров,
стал редкой сволочью. Впрочем, хер с ним.
Вечная зелень течет как кровь.
Может, махнуть через реку пехом?
Серное пекло Нью-Джерси ждет.
Дни сочтены, и это неплохо.
Вечная зелень не прорастет.
Я вывезу старый диван и пожитки,
но как предать свой вид из окна?
Чую, что я обручен с ним по жизни.
Вечность, как тоска, зелена.
С телом О. К., но шепнуть «О Боже!»
может лишь то, что зовут душой.
Даже когда в небесах только «Боинг».
Зелень бессмертна, а я седой.
Перевод Виктора Куллэ Новый мир, 2010, № 8
Восемнадцать лет я провел в Манхэттене.
Хозяин хороший был человек.
Теперь ненавижу я гада этого.
Зелены деньги, а тают как снег.
Похоже, пора переехать за реку.
Годы несносны, пока идут.
Нью-Джерси манит меня серным заревом.
Зелены деньги, а не растут.
Заберу свой диван и другую мебель.
Но что мне делать с видом в окне?
Я будто женат на нем в самом деле.
Зелены деньги на черном дне.
Тело-то знает, куда оно катится.
Молишься именно что душой,
Пусть даже сверху — одна Люфтганза.
Зелены деньги, а я седой.
Перевод Наталии Беленькой-Гринберг
Восемнадцать лет был мой адрес — Манхэттен,
и вдруг — привет — подскочила цена.
Хозяин жулик, маман его к хеттам!
Эх, доллар зелен, да кровь красна.
Придется перебираться в Нью-Джерси:
с этого берега — прямо на тот.
Там серный дым и какие-то черти.
Эх, доллар зелен — жаль, не растет!
Возьму свой диван, посередке примятый,
но как я оставлю вид из окна?
Мы с ним уже почти что женаты.
Эх, доллар зелен — тоска черна.
Тело, в общем, не ропщет, маршрут освоен.
Лишь душа с мольбою глядит туда,
где Бог пролетает, а может, «Боинг».
Эх, доллар зелен, башка седа.
Перевод Марины Бородицкой
There is a meadow in Sweden
where I lie smitten,
eyes stained with clouds’
white ins and outs.
And about that meadow
roams my widow
plaiting a clover
wreath for her lover.
I took her in marriage
in a granite parish.
The snow lent her whiteness,
a pine was a witness.
She’d swim in the oval
lake whose opal
mirror, framed by bracken,
felt happy broken.
And at night the stubborn
sun of her auburn
hair shone from my pillow
at post and pillar.
Now in the distance
I hear her descant.
She sings «Blue Swallow»,
but I can’t follow.
The evening shadow
robs the meadow
of width and color.
It’s getting colder.
As I lie dying
here, I’m eyeing
stars. Here’s Venus;
no one between us.
1990–1993
В Швеции луг зеленый.
Там я лежу сраженный,
следя одними белками
за облачными завитками.
И, по лугу ступая,
вдова моя молодая,
любимому на венок
клевер рвет из-под ног.
Мы обвенчались скрытно,
здесь, в приходе гранитном.
Снег фату ее создал,
вместо свидетелей — сосны.
В папоротниковой раме
зеркало, где вечерами
плескалась она. Овал
опаловым отливал.
А нашим ночам светило
волос золотых светило
с подушки моей измятой,
мотаясь туда-обратно.
Теперь вдали, как сквозь
вату, я слышу: она напевает
«Ласточку» на лугу.
Но подпеть не могу.
Сумрак вечерний, вязкий
скрадывает краски.
Луг в темноту уходит
и подступает холод.
Умирая, я вижу звезды.
Они всё ближе.
Венера светит сквозь тьму.
Прочие — ни к чему.
Перевод Виктора Куллэ
Новый мир, 2010, № 8
У шведского луга
мне стало туго,
и плывет в белках
вода в облаках.
По лугу кружится
моя вдовица;
хахалю сплела
из клевера удила.
Мы стали парой
в часовне старой.
Снег дал нам ясность,
был дружкой ясень.
За ней покорный
овал озерный,
зеркальный, пресный,
был счастлив треснуть.
С моей постели
ее блестели
власы златые
на все четыре.
Неподалеку
ее высокий
напев про лето,
но песня спета.
Вечерняя темень
в широкие тени
краски украла.
Похолодало.
Взгляд, угасая,
впер в небеса я.
Венера в небе;
один я с нею.
Перевод Александра Шапиро