...Позолоченный бокал, до краев наполненный душистым вином. Он торжественно и одиноко стоит на белой скатерти в пасхальную ночь, предназначенный волшебному гостю — Илье Пророку. Я не сплю в эту ночь, безлунную темную ночь. Я мечтаю увидеть Пророка... Каждый шорох меня настораживает, необъяснимой тревогой сжимает сердце...
Вдруг словно гром загрохотал!.. Кто-то непрерывно барабанил в дверь дома... Я еще не знал тогда, что! такое безумный страх. Впервые увидел его той ночью при свете керосиновой лампы, зажженной дрожащей рукой матери: простоволосая, бледная, в длинной ночной сорочке, она походила на покойницу... Долговязый отец белыми губами испуганно повторял: «Кто там?] Кто там?..» За дверью срывающимся, приглушенным! голосом кто-то крикнул: «Гайдамаки в соседнем селе режут евреев!..»
Ночь пасхальная, темная страшная ночь. Я в телеге сижу и дрожу на перине, закутанный в два одеяла. Мать, ко мне прижимаясь влажной щекой, шепчет тихо: «Усни,мой сыночек, усни...»
Я не сплю, слышу цокот копыт лошадей, запряженных в телегу, кони резво бегут, а отец погоняет: «Живей, ну живей же, проклятые клячи!..»
Почему и куда их торопит отец? Не пойму. И зачем мы бежали в ночи из уютного доброго дома? Может, это не явь, может, сон, жуткий сон в эту темную ночь? Moжет быть, я проснусь и увижу: Пророк позолоченный поднял бокал, пьет искристый напиток во здравие наше, и сияние исходит из ясных и добрых Пророковых глаз...
Только нет, я не сплю. Небо в трауре. Лишь далёко-далёко две звезды чуть мерцают... А колеса телеги все стучат и стучат о булыжник... А потом по проселку песчаному кони бегут... Хлещет кнут, и отец погоняет: «Живей! Ну, живей!»
Где-то там, позади, остается родительский дом и слегка золоченое детство мое...
Рассветает. Я вижу согбенную спину отца, дремлет мать тяжелой дремотой. С неба капает дождь, редкий дождь... Или плачет ночь? Ведь и небу должно быть невесело, глядя на нашу телегу. За телегой, как тени, с узлами какие-то люди понуро бредут, чьи-то кони устало храпят.
Два подсвечника рядом стоят, два подсвечника медных. Две свечи в полумраке горят, две свечи восковые. Дом чужой, и четыре стены этой комнаты полупустой нагоняют тоску. Я сижу на кровати, сжавшись, в углу и гляжу на таинственный пламень свечей. Возле них стоит мать в одеянии праздничном, в темном ажурном платке. Руки кверху воздеты, веки сомкнуты, будто во сне, по щекам две слезинки бегут, словно капли дождя по стеклу в непогоду, губы шепчут молитву...
— Помоги, Адонай! Помоги нам, о Господи наш!.. Огради нас от бед и спаси нас от рук палачей!
Жарко молится мать. Тень от рук ее, к небу простертых, на стене чуть колеблется. Тихо... Тихо...
И мне чудится, Адонай, наш Всевышний, на троне своем, в облаках, высоко над Землей, мольбе материнской сочувственно внемлет. Может быть, он поможет и скоро вернемся мы в дом, добрый дом, что стоит среди старого сада, где-то там, далеко, почему-то покинутый нами.
Дом родной! Он плывет предо мной, как корабль — белый дом островерхий, с чернеющей крышей... В этом доме плывет мое детство, слегка золоченое детство. Белый голубь, как чайка, над домом летит...
...Вдруг струна оборвалась на скрипке чужой, что висит на стене надо мною. Оборвалось виденье... И свечи уже догорают. Мать ко мне подошла.
— Почему ты не спишь? Спи, сыночек, усни. С нами Бог!..
1973
* * *
Я долго истину искал,
я требовал ответ.
Что есть начало всех начал,
в чем бытия секрет?
Одну лишь истину прочесть
мне разрешил Творец:
всему на этом свете есть
начало и конец.
1973
ПОЭТ
Сто ливней,
сто бурь,
сто гонений и бед
на сердце
глубокий
оставили след.
Дорога — проселок
в холмах и буграх —
шагай,
если можешь
стоять
на ногах.
Жара нестерпима
и даже в тени.
А ты свою лямку
тяни да тяни.
Не жди ни похвал,
ни посул,
ни подмог:
ты —
сам себе лошадь
и сам себе — Бог!
1973
* * *
Молчит моя заброшенная лира,
ослабленные струны не звенят.
Лишь гневно прорывается сатира,
как обличенье,
источая яд.
Носить бы мне певца любви корону –
улыбка не сходила бы с лица,
когда б не видел,
как умышленно в икону
лакеи превращают подлеца,
когда б не лицезрел тупиц
у власти,
несущих беды страждущей стране,
когда бы и удары, и напасти
не испытал на собственной спине.
Остался жив...
Казалось, при Никитке
в кромешной тьме
мелькнул свободы луч...
Но оборвалась тоненькая нитка!..
Над нами снова мрак зловещих туч,
и снова разгулялось беззаконье,
и снова лжи —
почтенье и салют:
во славу новоявленной иконы
фанфары надоедливо поют
от Мурманска
до самого Памира,
от Сахалина
до самих Карпат...
Вот почему моя замолкла лира,
лишь гневно
прорывается сатира,
как обличенье,
источая яд!
1973
* * *
Садовник старый жил последний час.
— В чем жизни смысл? —
его спросили люди.
— Полвека я растил плоды для вас,
пусть этот труд мне памятником будет.
Коль срок пришел —
я смерть свою приемлю.
Вам завещаю:
берегите Землю!
1973
* * *
Последний лист календаря
опять пошел в расход...
Еще один, выходит, зря
был прожит мною год.
Рассвет и вечер, день и ночь,
недели прочь и месяц прочь.
И так — без пользы и следа —
текут года, бегут года...
Как у дряхлеющих мужчин,
проживший долгий срок,
мое лицо полно морщин
и вдоль, и поперек.
А мне совсем немного лет,
но сколько горя, сколько бед,
жестокой и пустой борьбы
я взял из жестких рук судьбы!..
Хоть век шлифуй слепой графит,
пусть твой велик талант.
Графит, увы, не заблестит
огнем, как бриллиант.
Из глины стали не сварить.
Из камня нити не скрутить...
1973
ЗАРЯНКА
Растаяла предутренняя тень,
на легких крыльях поднимался день.
И в чаще, наяву
как в полусне
зарянка пела песню о весне.
Чем громче раздавался светлый звук,
тем тише становился сердца стук:
за каплей
капля
в песню кровь ушла.
И песня потому была тепла,
и потому сверкала на лету,
собой наполнив ширь и высоту.
Зарянка —
два распластанных крыла...
А песня —
все плыла,
плыла,
плыла...
1974
* * *
Для лета нынче мало света,
но я об этом не грущу.
Я вдохновением поэта
нелепый сумрак освещу.
И небо в красках полусонных
я растворю в голубизне.
И листья вялые подсолнух
упруго повернет ко мне.
Нет, не ко мне, а к вдохновенью,
оно во мне и вне меня.
Где вдохновенье — там горенье,
там праздник солнца и огня.
1974
* * *
Живу
Дышу шестидесятым маем.
То тяжко мне,
а то легко в груди.
Я знаю, но никак не понимаю,
что молодость осталась позади.
Когда?
На перекрестке,
повороте?
Никак не вспомню, где расстался с ней.
Наверно, в час ночной
незримый кто-то
в телеге жизни подменил коней...
И вместо норовистых,
жарких,
резвых,
полушальных,
встающих на дыбы,
телегу катит пара очень трезвых...
Куда? Вперед, по колее судьбы.
Вперед не к лету,
в край осенний, хмурый,
где небо ниже, листья все рыжей...
Эй, милые! Зачем плестись понуро?..
Не слушаются лошади вожжей.
Не слушаются,
видно, плох возница,
не помогает даже хлесткий кнут.
Ползут колеса. Не мелькают спицы...
За метром метры —
роковой маршрут.
Нет, в пустоте я не ищу опоры,
но не хочу ползти до той поры.
Я поверну коней. Пусть тянут в гору,
а там —
во весь опор пущу с горы!
Всем судьбам в пику!
Упоенный бегом
и спуском,
хоть опасным и крутым,
помчусь я вновь!
Лети, моя телега,
со мною обновленным,
молодым,
пускай несутся кони,
словно черти,
быть может, не доеду —
разобьюсь...
Я не боюсь
ни скоростей,
ни смерти.
Я старости плетущейся боюсь.
1974