Глава XLVII
ЗАТВОРНИК
Марсела, Сабина, Виржилия… Пропасть разделяла этих женщин, но каждая из них по-своему удовлетворяла потребности моей души в любви и ласке. Перо, стой! Ты дурно воспитано; повяжи-ка сначала галстук да надень жилет посвежее, тогда я, может быть, разрешу тебе войти в мой дом и устроиться в гамаке, который укачивал меня в счастливые времена, прошедшие со смерти отца до 1842 года. Войди же; ты чувствуешь запах духов? Не думай, пожалуйста, что я употреблял их для собственного удовольствия. Это — аромат, оставленный «X» или «Н»; упомянутые начальные буквы укачивали в моем гамаке свою изящную порочность. Не спрашивай иных примет, кроме духов, — больше ничего не осталось. Я не сохранил ни писем, ни портретов, ни воспоминаний, ни чувств. Остались одни начальные буквы.
Я жил затворником, лишь изредка выезжая на бал, в театр, к друзьям. Большую часть времени я проводил с самим собой. Я жил, вверившись приливам и отливам дней и событий; периоды упадка сил сменялись кипучей деятельностью, честолюбивые стремления уступали место унынию. Я писал о политике и занимался литературой. Посылая в журналы статьи и стихи, я достиг некоторой известности как публицист и поэт. Вспоминая изредка о Лобо Невесе, депутате, и Виржилии, будущей маркизе, я говорил себе, что из меня вышел бы депутат и маркиз получше Лобо Невеса, ведь я намного, намного достойнее и умнее его. При этом я смотрел на кончик моего носа…
Глава XLVIII
КУЗЕН ВИРЖИЛИИ
— Вы знаете, кто приехал вчера из Сан-Пауло? — спросил меня как-то вечером Луис Дутра.
Луис Дутра, кузен Виржилии, был, как и я, близок музам. Стихи его нравились публике и были гораздо лучше моих; но Луису хотелось, чтобы суд знатоков подтвердил восторги толпы. Будучи по природе робким, сам он никого ни о чем не спрашивал; но случайно услышанная похвала окрыляла его, и он с юношеским пылом уходил в работу.
Бедный Луис Дутра! Едва успев напечатать что-нибудь новенькое, он бежал ко мне и принимался обхаживать меня со всех сторон в надежде поймать слово, жест или иной знак одобрения; я же толковал о том о сем, о последнем бале в Катете, о прениях в парламенте, о лошадях и экипажах, решительно обо всем, кроме его творения в прозе и стихах. Луис отвечал мне сначала оживленно, затем все более вяло; пытаясь свернуть разговор на интересующий его предмет, он открывал какую-нибудь книгу, спрашивал, что я теперь пишу, я односложно отвечал ему и продолжал говорить о другом. В конце концов он терял надежду и грустно покидал меня. Мне хотелось обескуражить его, вывести из себя, заставить усомниться в своих силах. Я делал это, глядя на кончик своего носа.
Говоря по совести, нос, ты сыграл большую роль в моей жизни… Ты когда-нибудь задумывался над назначением носа, дорогой читатель? Если верить вольтеровскому Панглосу, нос был создан для того, чтобы на нем держались очки, — и это заключение долгое время казалось мне непреложным; но как-то раз, размышляя над этим и другими темными вопросами философии, я нашел иное, единственно правильное, окончательное решение.
На это решение натолкнули меня факиры. Как известно читателю, факир проводит целые дни, созерцая кончик собственного носа с единственной целью увидеть божественный свет. Вперив взгляд в кончик своего носа, он отрешается от окружающего, упиваясь неведомым, познает неощутимое, отрывается от земли, растворяясь в эфире. Отрешение от мира путем созерцания кончика носа есть наиболее возвышенное свойство души, и оно доступно не одному только факиру. Любой человек может узреть божественный свет, сосредоточившись на кончике собственного носа; подобное созерцание, имевшее своей целью подчинение вселенной одному носу, и составляет основу общественного равновесия. Если бы носы занялись созерцанием друг друга, род человеческий не продержался бы и двух веков; мы не пошли бы далее первобытных племен.
Я уже слышу возражение читателя: как это можно, говорит он, ведь никто никогда не видел, как люди смотрят на кончик своего собственного носа.
Упрямый читатель, тебе, наверное, никогда не доводилось угадывать мысли шляпника. Шляпник входит в шляпную лавку. Это — лавка его конкурента, открытая всего два года назад, — тогда в ней было две витрины, сейчас их четыре, а будет, вероятно, шесть или восемь. В витринах выставлены шляпы конкурента; в двери входят покупатели конкурента; шляпник сравнивает лавку конкурента со своей: у него всего две витрины, и его шляпы не пользуются таким спросом, а ведь стоят они столько же. Шляпнику обидно, он уходит, задумчиво глядя под ноги или в пространство; он ломает себе голову, пытаясь найти причину чужого процветания и собственного упадка; ведь он как шляпник намного лучше того, другого шляпника… Тут-то его глаза и устремляются на кончик носа.
Итак, миром движут две основные силы; любовь, производящая людей на свет, и нос, подчиняющий себе вселенную. Размножение и равновесие.
— Из Сан-Пауло приехала моя кузина Виржилия со своим мужем, Лобо Невесом, — сказал Луис Дутра.
— А!
— Я только сегодня кое-что о тебе узнал, повеса…
— Что же?
— Ты чуть было на ней не женился…
— Фантазии моего отца. Кто тебе сказал?
— Она сама. Мы говорили о тебе, она мне и рассказала.
На другой день, выйдя из типографии Планшера на улицу Оувидор, я издали заметил ослепительную красавицу. Это была Виржилия; я не сразу узнал ее, так она изменилась. Природа и искусство сделали ее красоту совершенной. Мы поздоровались; Виржилия прошла мимо; они с Лобо Невесом сели в ожидавшую их карету; я был потрясен.
Через неделю мы встретились на балу и, кажется, обменялись двумя-тремя ничего не значащими словами. Через месяц — на другом балу, который давала некая сеньора, украшавшая салоны во времена Педро I[47] и не желавшая лишить того же украшения салоны времен Педро II[48]. Мы отнеслись друг к другу внимательнее, мы беседовали и танцевали вальс. Что может сравниться с вальсом? Не скрою, что, заключив в объятия гибкий стан Виржилии, я испытал странное чувство — так, верно, чувствует себя человек, которого обокрали.
— Жарко, — сказала она, когда мы кончили танец. — Пойдемте на террасу.
— Нет, вы можете простудиться. Выйдем в другую комнату.
В другой комнате сидел Лобо Невес. Он принялся хвалить мои политические статьи, прибавив, что не говорит о моих стихах лишь потому, что ничего не понимает в поэзии. Зато статьи казались ему глубокими по мысли и блестящими по стилю. Я отвечал с такой же выспренней любезностью, и мы расстались, чрезвычайно довольные друг другом.
Недели через три я получил от него приглашение на семейный вечер. Как только я вошел, Виржилия обратилась ко мне с чрезвычайно лестными словами:
— Сегодня вы будете танцевать со мной вальс.
У меня была репутация отличного танцора; не удивительно, что она предпочитала меня другим. Мы прошли тур, потом еще тур. Книга погубила Франческу да Римини [49], нас с Виржилией погубил вальс. Помнится, вальсируя, я крепко сжал ей руку, и она, будто в забывчивости, не отняла ее. Мы кружились, обнявшись, на глазах у всех, и все кружились, обнявшись… Это было как сон.
«Моя!» — подумал я, передавая ее следующему партнеру, и в продолжение вечера мысль эта все глубже всверливалась в мой мозг. Именно всверливалась, как бурав, что, кстати, гораздо действеннее, чем, скажем, удары молота.
— Моя! — говорил я себе, стоя у дверей своего дома и собираясь войти.
Тут судьба, или случай, или что бы там ни было, решив, по-видимому, дать пищу моему собственническому инстинкту, устремила мой взор на какой-то круглый желтый предмет, блестевший у меня под ногами. Это была золотая монета достоинством в полдублона.
— Моя! — повторил я, смеясь, и сунул монету в карман.
В ту ночь я забыл о монете; вспомнив о ней, однако, на следующий день, я почувствовал угрызения совести. Тайный голос вопрошал меня, какого черта я считаю своим золотой, которого не получил по наследству и не заработал, а просто нашел на улице. Монета принадлежала не мне, а тому, кто ее потерял, будь он беден или богат. А вдруг он беден? Вдруг это какой-нибудь рабочий, которому теперь не на что кормить жену и детей? Но даже если он богат, монета все равно не моя, и ее надо вернуть. Сделать это лучше всего, объявив о находке в полицию. Я написал письмо начальнику полицейского управления и послал ему золотой, прося разыскать потерявшего и вернуть ему деньги.
Я отправил письмо и спокойно, можно сказать радостно, позавтракал. Совесть моя, закружившись накануне в вальсе, запыхалась и чуть-чуть не задохнулась. Возврат золотого оказался окном, отворенным в тесном помещении нравственных обязательств. В окно хлынул поток свежего воздуха, и бедная дама облегченно вздохнула. Проветривайте совесть — вот все, что я могу вам сказать. Впрочем, я совершил благородный поступок, свидетельствовавший о справедливости и душевной деликатности. Об этом говорила мне моя дама, сурово и вместе с тем ласково; говорила, опершись о подоконник отворенного окна.