ДРУГАЯ АТМОСФЕРА
На крышах плоских
черных флажков полоски
рисуются жестко
средь роскоши броской
солнечных отголосков —
желто-зеленых блесток.
И в глазах у меня — огромны! —
гремят сновидений громы
(черных флажков полоски
на крышах плоских),
и нагие женщины, юны,
в небе возводят луны.
Меж западом золоченым
и востоком завороженным
вертится флюгер точеный,
маня мой взгляд напряженный.
И на крышах плоских
черных флажков полоски.
Мы в доме замкнулись.
Ты осталась под небом,
ты на крыше где-то —
у звездного парапета.
Ты осталась — живая
(о, наш взгляд бесслезный!), —
ты на крыше плоской
у ограды звездной.
Мы залиты странным
электрическим светом…
Ты — на крыше где-то
у зубчатого парапета!
Вне всех пределов,
раскована и раздета,
ты — на крыше где-то
у звездного парапета!
Когда я был дитя и бог, Могер был не селеньем скромным,
а белым чудом — вне времен — сияющим, огромным…
Все на своих местах — вода, аемля и небосклон,
церквушка — дивный храм, домишки — светлые хоромы,
и я, сквозь виноград, с веселым псом несусь тропой укромной,
и мы, как ветер, невесомы, беспечны, словно громы,
и детства мир от мира горизонтом отделен.
Прошли года, и после горестной разлуки первой
вернулся я в мой сказочный Могер и не узнал Могера.
Кругом — ни храмов, ни хором; в кладбищенской тоске безмерной,
в уединенье полном — средь лачуг — застыла тишина.
И я уже не бог, я муравьишка, жалкий смертный;
все пусто, лишь рассыльная Кончита, солнцем сожжена,
по гнойной улице бредет, вся в черном и лицом черна,
а вслед за ней… ребенок-бог с божественной собакой верной;
в себя ребенок погружен, витает в облаках — волшебных сферах,
собака — так важна! — и в нужности своей убеждена.
А время… за ребенком-божеством умчалось время…
Кому из нас дано изведать чудо повторенья?!
О, если бы не знать, вовек не знать, не знать старенья,
и снова стать зарей, и оставаться божеством —
вне всех времен — и умереть в Могере сказочном моем!
Из книги
«ДНЕВНИК ПОЭТА И МОРЯ»
* * *
«Корни и крылья…»
Перевод Н. Горской
Корни и крылья. Если бы крылья корни пустили,
а корни — в небо взмыли…
Мадрид, 17 января * * *
«Тот же поезд, дорога та же…»
Перевод Н. Горской
Тот же поезд, дорога та же,
здесь я ездил вечером каждым,
когда жил средь этих пейзажей,
а ныне еду — на сердце тяжесть.
…Дорога была коротка:
к апельсинам — из городка,
от невесты — до сосняка…
Оливы, сосны на страже!
Золотого заката пряжа!
Как вспомню, с сердцем не слажу!
…Да и сейчас не слажу!..
Сюда! Конечно, сюда!
Куда же еще?!
Предчувствие
пляжа…
и моря… О нем не расскажешь,
как о любимой; не скажешь,
как встречи с сестрою жаждешь,
как вдали от матери страждешь…
Мой вечер!.. любовь… и жажда…
На пути в Кадис, 28 января
СОЛНЦЕ В КАЮТЕ
Перевод Н. Горской
(Во время купанья придумано это, когда я из ванны увидел — в оконце — лазурное море и солнце — короче, всю прелесть рассвета.)
Прервать мечтаний канитель;
обдумать все и стрелы
рукою твердой и умелой
метать в намеченную цель.
Все ясно мне давным-давно.
Взять облако, к примеру:
ты на него посмотришь с верой,
и станет крепостью оно.
Песчаных замков не лепить,
растрачивая силы.
И если слава посетила,
ты научись искусству жить.
9 июня * * *
«О, море! Мятежное небо…»
Перевод В. Симонова
О, море! Мятежное небо,
низринутое с небес!
11 июня
В ГЛУБИНЕ
Перевод Н. Горской
Родина и душа!
И душа, она с родиной схожа:
в глубине, в кольце берегов, затеряны обе,
в беспредельном золоте мира.
Вы связаны изначально
взаимной любовью материнско-дочерней,
как две матери породивших друг друга
в извечной смене радости и печали.
Все, что дорого, все, что свято,
мы вам, только вам, отдаем без остатка,
мы у вас, лишь у вас, берем без остатка —
от колыбели и до заката.
…Моя плоть родимой земли коснулась,
значит, к плоти душа вернулась…
Единенье какое! Полнота какая!
Обретая родину, душу я обретаю!
Воды Испании, 20 июня
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ
Перевод П. Грушко
В сумятице огромных улиц — церкви, легкие, театральные, следят за толкучкой: распахнули двери, мерцают во все свои глаза, — будто маленькие и кроткие средневековые чудища, грубо окарикатуренные каталонским зодчим. Беглый взгляд из толпы позволяет различить блеклое свечение из их печального мрака. «Мы о распятом Христе!», «Войди и найди отдохновение, хоть на миг забудь о земной суете!» — говорят иезуиты. «Отворяю тебе двери храма сего, дабы ты обрел в нем покой…» Так они молятся, взывают цветными стеклами, зажженными в ночной темноте, ничем не отличаясь от прочих реклам и длинных надписей на фасадах вычурных зданий, — разные по цвету, сектам, помыслам. Вот и не хочется в них входить. Выросшему из игрушек, — до них ли? А эти церкви — игрушки посреди огромной витрины.
Нью-Йорк, 28 марта
Педро Энрикесу Уренье{21}
Сонная негритянка бредет с белой розой в руке (цветок и дремота своим магическим присутствием смягчают печальную пестроту ее одеяния — розовые ажурные чулки, зеленую прозрачную блузку и шляпку из золотистой соломки с лиловыми маками) — обезоруженная дремотой девушка улыбается, а в черной руке белая роза.
Как она несет ее! Словно только о том и помышляет в своем полусне, как бы получше ее нести. Бессознательно ее бережет с уверенностью сомнамбулы, — нежно опекает, словно произвела ее на свет в это утро, словно чувствует себя в полусне матерью этой белой цветочной души. (Время от времени ее голова в дымчатых завитках, радужно воспламененных солнцем, будто они золотые, устало склоняется на грудь или плечо, но рука, с достоинством несущая розу, не дрогнет, осененная этим стягом весны.)
Ее скромное присутствие мчится тоннелем подземки, — и скрежещущая грязная и душная чернота уже не так угнетает. Люди отложили газеты, перестали кричать и жевать жвачку, — все взгляды, словно в мгновенном наваждении усталости и грусти, сходятся на белой розе, которую вздымает негритянка, словно это совесть подземки. А роза в этой внимательной тишине источает нежное благоухание и разгорается, как прекрасная и невещественная явь, которая завоевывает все и вся, вплоть до железа, угля, газет, — все и вся на какой-то миг пахнет белой розой, лучшей из весен, веками веков.
Нью-Йорк, 4 апреля
С той поры, как здесь утвердилась весна, каждый вечер мы приходим сюда поглядеть на одиночество этого прекрасного старого дерева. Оно живет около первого дома на Пятой Авеню, совсем недалеко от дома, где жил Марк Твен, в этом милом месте, где не так иллюминировано, не так людно, — и вплываешь, как в тихую заводь, в синюю свежую ночь Washington Square[12], в которой, словно в озере, купаются чистые звезды, чуть потревоженные далекими отсветами какой-нибудь унылой рекламы («Germanian»), а ей все равно не затмить этой ночи, древнего корабля в беспросветном море.