Апрель поцеловал дерево в каждую из его ветвей, и поцелуй разгорелся на каждом сучке напряженным нежно-золотистым ростком. Расцветшее дерево похоже теперь на канделябр со спокойными масляными огоньками, какие освещают укромные ниши соборов, — словно бы именно они охраняют красоту этого городского убежища, сияя бесхитростным достоинством матери.
Мимо него и мимо меня, который оперся на его ствол, спешат омнибусы с влюбленными парочками на крыше, они едут с Washington Square на Riverside Drive[13], чтобы целоваться у реки, чувствуя ее каждой клеточкой тела. А дереву не до них, и между ним (нами) и горьким присутствием этих красок, запахов и шумов все больше углубляется пропасть, словно дерево привыкло быть одиноким все свои дремотные зимы, безразличным к изменчивой любви и внимательным лишь к тому, что неизменно. И мой взгляд, вьющийся по его ветвям, становится его цветами и вместе с ним глядит в полночь, и я так же одинок, как это дерево, воспламенившее свое чистое масло (как мое сердце — кровь), чтобы вглядываться в невидимую вечную явь этой единственной, верховной — всегда существующей — весны.
Нью-Йорк, 21 апреля
Нью-Йорк словно вымер, — ни души!.. И я медленно бреду вниз по Пятой Авеню и громко пою. Порой останавливаюсь оглядеть большие и хитроумные замки́ банков, витрины на переделке, транспаранты, которые колышутся в ночи… И возникает, наливается силой и ширится эхо, словно из огромного пустого резервуара, — эхо, которое доносится до моего рассеянного слуха, прилетев неведомо с какой улицы. Словно это усталые медленные шаги в небе, которые приближаются и никак не могут меня настичь. И я опять останавливаюсь, смотрю вверх и вниз. Никого, ничего. Выщербленная луна сырой весны, эхо и я.
Неожиданно, неведомо где, близко или вдали, словно одинокий карабинер, бредущий ветреным вечером по побережью Кастилии, — то ли точка, то ли дитя, то ли зверюшка, то ли карлик, то ли невесть что… Бредет… Вот-вот пройдет мимо. И когда я поворачиваю голову, я встречаюсь с его взглядом, влажным, черным, красным и желтым, который немного больше его лица: вот он — одинокий и какой есть. Старый хромой негр в невзрачном пальто и потертой шляпе церемонно приветствует меня улыбкой и удаляется вверх по Пятой… Меня охватывает беглая дрожь, и, засунув руки в карманы, я бреду дальше, подставив лицо желтой луне, — напеваю.
А отзвук шагов хромого негра, короля города, возвращается по небу в ночь, улетает на запад.
Нью-Йорк, 27 апреля
В шесть часов дождя безмолвие, огромного уникального цвета, кажется бескрайним и ощущается глазами, а слух продолжает питаться настойчивой сумятицей сирен, всхлипами сжатого воздуха, сипеньем гудков, словно это звуковая живопись.
А Весна, которой здесь приходится зарабатывать на жизнь, как всем, — как единственной дочери, пробавляющейся оформлением фасадов, — улетает на своей ласточке, вся в белом и в белой панамке, в дом на Лонг-Айленд{22}, чтобы набраться сил перед завтрашним днем.
«ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ГОЛУБЫМ»{23}
Какое наслаждение сказать это и никого не удивить, разве что чуть-чуть разозлить! Да, чувствую себя голубым. Прежде, чем я узнал о том, что белокурый сухощавый англичанин высказался в этом же роде, я, подобно тому, кто говорит об этом вслух или умалчивает, много раз чувствовал себя голубым, может быть, и не столько, сколько считает Джеймс Фицморис-Келли{24}, который в своем жалком «The Oxford Book of Spanish Verse»[14] окрестил меня в голубом хроме обложечной купели, выбрав на свое усмотрение четыре стихотворения, — еще раньше я сказал и написал: «Бог — голубой…» Ибо дело не в том, чтобы говорить необычно, как полагают поэты Мадридского Атенея{25} или Нью-йоркского клуба авторов, а в том, чтобы попросту говорить правду, чистую правду наиболее ясным и прямым способом. Да! Какое наслаждение: «Чувствую себя голубым!», «Какая ты голубая!», «Голубизна в моем теле…».
Не для того я это говорю, чтобы сразить вас наповал, как на комиксовом анонсе в трамвае, на котором красный охотник на желтом фоне убивает двух синих демонов, привязанных к сухому дереву.
Нет, не надо убивать тоску, какой бы она ни была, злой пли доброй. Пусть будет свободной, сколько ей хочется (еще бы не хотелось!), как свободен сегодня я — голубой, называя себя голубым в этом зеленом Нью-Йорке, где столько воды и майских цветов.
Нью-Йорк, 3 мая
ПОРТРЕТ РЕБЕНКА
(ПРИПИСЫВАЕМЫЙ ВЕЛАСКЕСУ)
Из угла, в наплыве ранней печальной задумчивости, на меня смотрит мальчик. Как ласкает меня ностальгия этой маленькой испанской души! Это самые прекрасные и нежные глаза, из всех увиденных мною здесь, в бесконечном море добрых взглядов, направленных на меня со всех сторон. Я с грустью думал о нью-йоркской осени, хотя только что началась весна. Вот она — осень, нежданно-негаданно, здесь…
Да, сухие листья падают в этом одиноком уголке, и порою картина сливается с этой зарослью золотых, мальвовых и розовых оттенков, с другими висящими на стене слезами, образующими ее фон, то, что за фоном…
Почему — так? Этот мальчик должен держать в устах лучшую весеннюю розу. Надзиратель спит. Если бы картина была поменьше!..
Метрополитен-музей, Нью-Йорк, 29 мая
Для копии — вовсе неплохо. Немного сухо, тускло и жестковато. Эти художники рекламы слишком хороши, черт возьми. Выше! Еще выше! Осторожней, братцы, не упадите! Еще выше, чтобы не доносился запах краски, чтобы запахло, наконец, первыми розами вечности!
Нью-Йорк
Очки. Высокие фетровые гетры, сморщенные, Грязные. (Девушки едут на танцы, — танцевать друг с дружкой.) Очки, не разглядеть глаз. Неустанно работают челюсти (как я от них устал!), без конца жующие жвачку. Очки. Потешные пьянчужки, вызывающие кривые усмешки, которые обнажают золотые, стальные и платиновые зубы. Очки. Люди, желто-, медно- и чернокожие, в белых, черных и серых жакетах, шляпы с полями восьмеркой… Тени… Очки. Осторожней! Вы наступаете мне на глаза! Взгляд застеклен очками, — без признаков жизни. Очки, очки, очки…
Нью-Йорк
— Вы действительно хотите видеть дом Уитмена раньше, чем дом Теодора Рузвельта? В первый раз встречаюсь с подобным желанием!..
Домик — маленький, желтый — рядом с железнодорожным полотном, словно это дом стрелочника, на зеленой лужайке, обрамленной небольшими, побеленными известкой камнями, под одним-единственным деревом. А вокруг — бескрайняя равнина, открытая ветру, который метет ее и чуть ли не сметает нас, полируя скромный тусклый мрамор, который говорит летящим мимо поездам;
ТО MARK THE BIRTH-PLACE OF WALT WHITMAN THE GOOD GREY POET BORN MAY, 31–1819 ERECTED BY THE COLONIAL SOCIETY OF HUNTINGTON IN 1905[15]
Так как никакого сторожа не видно, я обхожу дом, пытаясь разглядеть сквозь окна: что внутри?.. Неожиданно высокий медлительный человек с бородой, в рубашке и широкополой шляпе (точь-в-точь юношеский портрет Уитмена), невесть откуда появившийся, говорит мне, опираясь на железную палку, что не знает, кто такой Уитмен, что сам он поляк, что дом этот его и что у него нет ни малейшего желания кому-либо его показывать. И, пригнувшись, скрывается в доме, закрыв за собой игрушечную дверь.
Одиночество и холод. Навстречу ветру пронесся поезд. Солнце, заалевшее на миг, умирает за ближним леском, и в зеленой, чуть красноватой луже, которую мы обходим, в глубоком безмолвии оживают голоса бесчисленных лягушек.
Ужасающая старушка по фамилии Снобизм! Да, да, она все та же, будьте покойны, мисс С-т, все та же с ее пепельным лицом, большими круглыми очками, белым маскарадом вдовицы и огромным красным маком в области живота, разжиревшего от пристрастия к мясу, о котором уже задумался червь…
Столь обычна слепая вера этих дам на любом из новых карнавалов, будь то религиозная секта, одно из направлений искусства или армия спасения чего-то!.. В стороне от меня, в одиночестве медово-синей залы, три дамы (которые могли бы быть тремя грациями кисти Гольбейна{27}, его последнего периода) курят, отрешившись на время от идеала, застрявшего между их глазками и стеклами очков, и дым, завиваясь ленивыми синими колечками, венчает их капоры, каждый из которых похож на сложный безвкусный торт, где смешались все краски весны, лета, осени и зимы, смазанные беглым вторжением мастихина.