“О, светлый голос, чуть печальный…”
О, светлый голос, чуть печальный,
слыхал я прежде отзвук твой,
пугливый, ласково-хрустальный,
в тени под влажною листвой
и в старом доме, в перезвоне
подвесок-искорок… Звени,
и будут ночи, будут дни
полны видений, благовоний;
забуду ветер для тебя,
игравший в роще белоствольной,
навек забуду ветер вольный,
твой лепет сладостный любя…
Очарованье звуковое,
не умолкай, звени, звени.
Я вижу прошлое живое,
между деревьями огни
в усадьбе прадеда, и окна
открыты настежь, и скользят,
как бы шелковые волокна,
цветные звуки в темный сад,
стекая с клавишей блестящих
под чьей-то плещущей рукой
и умолкая за рекой,
в полях росистых, в синих чащах.
“Все окна открыв, опустив занавески…”
Все окна открыв, опустив занавески,
ты в зале роялю сказала: живи!
Как легкие крылья во мраке и блеске,
задвигались руки твои.
Под левой — мольба зазвенела несмело,
под правою — отклик волнисто возник,
за клавишем клавиш, то черный, то белый,
звеня, погружался на миг.
В откинутой крышке отливы лоснились,
и руки твои, отраженные там,
как бледные бабочки, плавно носились
по черным и белым цветам.
И звуки холмились во мраке и в блеске,
и ропот взбирался, и шепот сбегал,
и ветер ночной раздувал занавески
и звездное небо впускал.
“В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной…”
В полнолунье, в гостиной пыльной и пышной,
где рояль уснул средь узорных теней,
опустив ресницы, ты вышла неслышно
из оливковой рамы своей.
В этом доме ветхом, давно опустелом,
над лазурным креслом, на светлой стене
между зеркалом круглым и шкапом белым,
улыбалась ты некогда мне.
И блестящие клавиши пели ярко,
и на солнце глубокий вспыхивал пол,
и в окне, на еловой опушке парка,
серебрился березовый ствол.
И потом не забыл я веселых комнат,
и в сиянье ночи, и в сумраке дня,
на чужбине я чуял, что кто-то помнит,
и спасет, и утешит меня.
И теперь ты вышла из рамы старинной,
из усадьбы любимой, и в час тоски
я увидел вновь платья вырез невинный,
на девичьих висках завитки.
И улыбка твоя мне давно знакома
и знаком изгиб этих тонких бровей,
и с тобою пришло из родного дома
много милых, душистых теней. —
Из родного дома, где легкие льдинки
чуть блестят под люстрой, и льется в окно
голубая ночь, и страница из Глинки
на рояле белеет давно…
“О, любовь, ты светла и крылата…”
О, любовь, ты светла и крылата, —
но я в блеске твоем не забыл,
что в пруду неизвестном когда-то
я простым головастиком был.
Я на первой странице творенья
только маленькой был запятой, —
но уже я любил отраженья
в полнолунье и день золотой.
И, дивясь темно-синим стрекозкам,
я играл, и нырял, и всплывал,
отливал гуттаперчевым лоском
и мерцающий хвостик свивал.
В том пруду изумрудно-узорном,
где змеились лучи в темноте,
где кружился я живчиком черным, —
ты сияла на плоском листе.
О, любовь. Я за тайной твоею
возвращаюсь по лестнице лет…
В добрый час водяную лилею
полюбил головастик-поэт.
Под тонкою луной, в стране далекой, древней,
так говорил поэт смеющейся царевне:
Напев сквозных цикад умрет в листве олив,
погаснут светляки на гиацинтах смятых,
но сладостный разрез твоих продолговатых
атласно-темных глаз, их ласка, и отлив
чуть сизый на белке, и блеск на нижней веке,
и складки нежные над верхнею, — навеки
останутся в моих сияющих стихах,
и людям будет мил твой длинный взор счастливый,
пока есть на земле цикады и оливы
и влажный гиацинт в алмазных светляках.
Так говорил поэт смеющейся царевне
под тонкою луной, в стране далекой, древней…
“Пускай все горестней и глуше…”
Пускай все горестней и глуше
уходит мир в стальные сны…
Мы здесь одни, и наши души
одной весной убелены.
И вместе, вместе, и навеки,
построим мир — незримый, наш;
я в нем создал леса и реки,
ты звезды и цветы создашь.
И в этот век огня и гнева
мы будем жить в веках иных —
в прохладах моего напева,
в долинах ландышей твоих.
И только внуки наших внуков —
мой стих весенний полюбя —
сквозь тень и свет воздушных звуков
увидят — белую — тебя…
Я вижу облако сияющее, крышу
блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,
как дышит тень и каплет свет…
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
сияет влажный мир, грядет весна Господня,
растет, зовет… Тебя же нет.
Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели —
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее “воскресни”,
великое “цвети”, — тогда ты в этой песне,
ты в этом блеске, ты живешь!..
1922
“Молчи, не вспенивай души…”
Молчи, не вспенивай души,
не расточай свои печали, —
чтоб слезы душу расцвечали
в ненарушаемой тиши.
Слезу — бесценный самоцвет —
таи в сокровищнице черной…
В порыве скорби непокорной
ты погасил бы тайный свет.
Блаженно-бережно таи
дар лучезарный, дар страданья, —
живую радугу, рыданья
неизречимые твои…
Чтоб в этот час твои уста,
как бездыханные, молчали…
Вот — целомудрие печали,
глубин священных чистота.
I. "По водам траурным и лунным…"
По водам траурным и лунным
не лебедь легкая плывет,
плывет ладья и звоном струнным
луну лилейную зовет.
Под небом нежным и блестящим
ладью, поющую во сне,
с увещеваньем шелестящим
волна передает волне.
В ней рыцарь раненый и юный
склонен на блеклые шелка,
и арфы ледяные струны
ласкает бледная рука.
И веют корабли далече
и не узнают никогда,
что это плачет и лепечет —
луна ли, ветер иль вода…
II. "Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых…"
Я странник. Я Тристан. Я в рощах спал душистых
и спал на ложе изо льда.
Изольда, золото волос твоих волнистых
во сне являлось мне всегда.
Деревья надо мной цветущие змеились;
другие, легкие, как сны,
мерцали белизной. Изольда, мы сходились
под сенью сумрачной сосны.
Я тигра обагрял средь тьмы и аромата,
и бег лисицы голубой
я по снегу следил. Изольда, мы когда-то
вдвоем охотились с тобой.
Встречал я по пути гигантов белоглазых,
пушистых, сморщенных детей.
В полночных небесах, Изольда, в их алмазах
ты не прочтешь судьбы моей.
1921