«Я только начал». «Ты только-только в жизни начал все… Счастливый, потому что можешь ты прочесть еще впервые эту книгу. Ты знаешь, у меня глаза болят. Ты почитай мне что-нибудь оттуда с любой страницы, там, где про Алешу». «Я не умею с выраженьем».
Смех ответом был, смех макбетовской ведьмы, под простыней запрятавшей лицо, ничто, как смех, не выдает морщины. «Да кто тебя такому научил? Что значит — с выраженьем?
Выраженье в самих словах, когда в словах есть смысл. Вот до чего вас в школе вашей жалкой учительницы-дуры довели и слезовыжиматели-актеры. Как можно гениальное улучшить каким-то выраженьем, черт возьми! Достаточно лишь не испортить смысла». Энрике растерялся, но она его к себе пересадила ближе и начала сама ему читать, как будто книги не было в руках и это в первый раз произносилось. Он захотел поцеловать не губы он захотел поцеловать слова и так неловко ткнулся к ней в лицо, что ей попал куда-то в подбородок, и сразу же отдернулся с испугом. Но, книгу молча выронив из рук, она взяла его лицо руками, приблизила тихонько к своему, к глазам, что оказались так огромны, губами его губы отворила, и очутилось юноши дыханье внутри дыханья влажного ее, и несколько часов сидел он рядом, ее безостановочно целуя, от властного тяжелого желанья беспомощно сгорая со стыда. «Приляг со мной», — она ему сказала. Он с ужасом подумал, как он будет развязывать шнурки своих ботинок и молнию расстегивать на брюках, как это будет выглядеть смешно. Поняв инстинктом, что в нем происходит она полузаметно помогла, и оказался он, стуча зубами, растерянный своею наготою, перед загадкой женской наготы и, содрогаясь от любви и страха, вдруг ощутил, что ничего не может.
Пережелал. Бессильным сделал страх.
Прибитый отвращением к себе, он зарыдал, уткнувшись головой в ее пустые маленькие груди, и если бы она хотя бы словом его смогла жестоко уязвить, возможно, стал бы он совсем другим и навсегда возненавидел женщин. Но в женщине, которая полюбит, всегда есть материнское к мужчине. «Ну, что ты плачешь, милый! Все пройдет. Все будет хорошо, ты не волнуйся», она шептала и спасала этим его возможность полюбить других, ему еще не встретившихся женщин, в которых он ее опять полюбит, когда ее разлюбит насовсем. Без разбитной назойливости тела она к нему так ласково прижалась, что эта ласка стала его силой, и с ним впервые состоялось чудо, когда мужчина с женщиной — одно. Есть в нашей первой женщине урок он поважнее, чем урок для тела, ведь тело в нем душе преподает. Когда я вижу циника глаза с пластмассовым, отвратным холодочком, то иногда подозреваю я, что был такой цинизм ему преподан когда-то первой женщиной его, но женщину-то кто циничной сделал, не первый ли ее мужчина-циник? Есть, слава Богу, не один цинизм… Вся доброта, вся чистота мужчин от наших матерей, от первых женщин, в которых что-то есть от матерей. Энрике первой женщине своей был благодарен.
Благодарность эта ее пугала, и пугался он того, что был ей только благодарен. Для женщины последняя любовь надеждой притворившееся горе, и ничего нет в мире безнадежней, когда надеждой горе хочет стать. Она его любила обреченно и обреченность эту понимала, себе внушить стараясь: «Будь что будет. Еще лет пять. А там… а там… а там…» Но есть законы времени во всем, которые предвидений сильнее. Альенде в президенты избран был. У монумента Че Гевары пел с горящими глазами Виктор Хара. Не знал Альенде, что его убьют. Не знал бессмертью смертный монумент, что будет он разрушен, переплавлен. Не знали руки на гитарных струнах о том, что их отрубят, и Энрике не знал, что будет с ним.
Но кто-то знал, скрывая взгляд, от пониманья тяжкий, в нависших над толпою облаках, и этот взгляд почувствовавший голубь, на бронзовом плече героя сидя, вдруг вздрогнул — и за всех, и за себя.
6
Когда мы юны, тянет к тем, кто старше. Когда стареем, тянет к тем, кто юн, и все-таки, чтобы понять себя, ровесника, ровесницу нам надо. Мы все сначала — дети превосходства властительного опыта чужого, а после опыт наш — отец невольный неопытности, им усыновленной. Но вместе две неопытности — опыт, прекрасный тем, что нет в нем превосходства ни над одной душой, ни над второй.
Энрике шел по городскому саду однажды утром, собирая листья с прожилками, которые, казалось, вибрируют, живут в его руках, и вдруг увидел: по аллее рыжей, по листьям, по обрывкам прокламаций, по кружевным теням и по окуркам с лицом серьезным девушка бежит, могучая, во взмокшей белой майке, где надпись «Universidad de Chile», в лохматых шортах джинсовых и кедах, невидимое что-то от себя отталкивая сильными локтями, а лбами исцарапанных коленок невидимое что-то ударяя, дыша сосредоточенно, спортивно, как будто от спортивных результатов зависит вся история страны. И девушка подпрыгнула с разбега и сорвала дубовый лист осенний. Взяла его за веточку зубами, вмиг раскрутив, как золотой пропеллер, и продолжала свой серьезный бег. Надежная, скуластая, большая, она была чуть-чуть великовата, но даже этим тоже хороша.
Не знал Энрике, что с ним приключилось, но повернулся, побежал за ней, сначала видя только ее спину, где сквозь прозрачность белоснежной майки волнисто проступали позвонки. Роняя гребни, волосы летели вдогонку за просторным крепким телом, как будто за лошадкой патагонской несется ее черный жесткий хвост. Старался перепрыгивать Энрике с каким-то непонятным суеверьем ее следы на утренней аллее, где оставался от подошв рифленых узорно отформованный песок. Казалось, был внутри следа любого песчаный хрупкий город расположен, который было страшно разрушать. Потом Энрике поравнялся с ней, с ее крутым плечом, почти борцовским, с тугой щекой, где родинка прилипла, как будто бы кофейное зерно, с горбинкой независимого носа, с обветренными крупными губами, внутри которых каждый зуб сверкал, как белый свежевымытый младенец. Хотел Энрике ей взглянуть в глаза, но не сумел он заглянуть за профиль, и только правый глаз ее увидел, на родинку ее точь-в-точь похожий, но с выраженьем легкого презренья, что родинкам, по счастью, не дано. «Не тяжело в костюме и ботинках?» она спросила, не замедлив бега. «Немножко тяжело», — ей, задыхаясь, распаренный Энрике отвечал. «Еще осталось десять километров», она его, смеясь, предупредила. «Я добегу, — ответил ей Энрике. А что в конце пути?»
«Конец пути», в ответ была беззлобная усмешка. Энрике снял пиджак, его набросил на мраморные треснувшие крылья скучающего ангела-бедняги, в траве оставил снятые ботинки с носками, быстро сунутыми в них, и продолжал бежать босой, как в детстве, когда бежал по пене в час отлива за морем, уходящим от него.
«Не украдут?» — она его спросила, когда ее догнал он, запыхавшись.
«А я на честность ангелов надеюсь. Мы все же в католической стране».
«Ты веришь в Бога?» — сразу оба глаза под сросшимися властными бровями насмешливо взглянули на него.
«Во что-то».
— «Ну, а что такое «что-то»?»
«Не знаю точно. Нечто выше нас».
«Ты мистик, что ли?» — «Просто я художник».
«Что значит — просто? — «Просто так, и все».
«Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской. Оружие — достойней для мужчин».
«Но лишь искусство - чистое оружье».
Работая, как поршнями, локтями, она спросила жестко: «Разве чистой винтовка Че Гевары не была? Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха».
«Не знаю… Что за партия такая?»
«Хорошая, но маленькая очень. А ты в какой?» — «Пока что ни в какой. Но я стою за действия». — «Я тоже. Но разве так бездейственно искусство?» «Смотря какое». — «А смотрела ты?» «Немного… Не люблю музеев с детства.
Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям».
«Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает».
«Ну а другую половину — Чили? Как бы не так! Его борьба — игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, чем голубь мира неизвестно с кем».
«Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я — Пикассо так не думал». Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. «Я на врача учусь, — она сказала, Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней».
«А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун».
«Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо», и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела.
«Здесь — мое место слабое», — она на щиколотку, морщась, показала.
«Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места».
«Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но — подальше руки. и хромой ногой могу поддать».