«Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, так крепко все. Но, но — подальше руки. и хромой ногой могу поддать».
«Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник — чуточку анатом, а кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее — хрустальный башмачок».
«Я и сама, не думай, не хрустальна».
«Я вижу… Номер твой не сорок пять?» и дернул он двумя руками ногу, и сказалось ему в ответ сквозь слезы: «Ты что — с ума сошел? Сороковой!»
Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: «Какая редкость — бинтовать хирурга».
«Забинтовал бы лучше свой язык».
Она зашнуровала еле-еле на целый номер выросшую ногу и попыталась дальше побежать, но все-таки нога остановила, жестоко унижая самолюбье.
«Ты, кажется, совсем устал, мучачо? Ну, так и быть. Давай передохнем».
Он сел. Она в траву упала, прыснув: «Мучачо, ты на куче муравьиной!»
И он вскочил, увидев под собою примятый им, набитый жизнью конус, где были чьи-то труд, любовь, борьба.
А девушка смеяться продолжала: «Все завершилось муравьиной кучей. Теперь ты понял, что в конце пути?»
Смущенье пряча, огрызнулся он, стремительно отряхивая брюки: «Мы для кого-то тоже муравьи, когда на нашу жизнь садятся задом». «Не надо позволять! — свой строгий палец она над головою подняла.
Не надо в жизни быть ни муравьями, ни тем, кто задом давит муравьев!» «Ну наконец-то я с тобой согласен».
Энрике тоже лег в траву спиной и видел сквозь траву, как в двух шагах коричневая бабочка несмело присела на один из двух пригорков, приподнимавших круто ее майку, уже зазелененную чуть-чуть. Энрике раза три перевернулся и подкатился кубарем, спугнув растерянную бабочку с груди, вбирая в губы вместе с муравьями сначала майку, после, с майкой — кожу, вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра, руками ее руки побеждая, глаза — глазами, и губами — губы, и молодостью — молодость ее.
Из рук его два раза вырвав руки, она его два раза оттолкнула, но в третий раз их вырвав — не смогла и обняла. Кричать ей расхотелось. Ей сразу он понравился тогда, когда на крылья ангела он сбросил пиджак, ему мешавший с ней бежать. Возненавидев исповеди в церкви, когда однажды старичок священник трясущейся рукой сквозь занавеску стал щупать лихорадочно ей груди, а было ей всего тринадцать лет, она возненавидела желанья, которые уже в ней просыпались, а вместе с ними и свою невинность, и всех мужчин, хотевших так трусливо лишить ее невинности тайком. Невинности законная продажа, чтобы назваться чьей-нибудь супругой, ей тоже отвратительна была.
Но тело любопытствовало подло, изжаждалось оно, истосковалось и до того норою доводило, что хоть намажься, словно проститутка, и — с первым, кто навстречу попадется, чтобы узнать, как это происходит, а после — в море или в монастырь. От всех желаний недостойных тела, достойно осуждаемых умом, она пыталась вылечить себя учебой, революцией и бегом, и вдруг все это сразу сорвалось. Она хотела.
Только не вообще, а именно вот этого, смешного кидателя ботинок, пиджаков, который так, возможно, поступал, чтоб ангелы обулись и оделись. Она хотела. Не потом. Сейчас. Трава сквозь спину ей передавала, что в этом ничего плохого нет. Она уже любила? Может быть. Все в ней внезапно стало слабым местом. Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать, то сразу и с хорошего коня». И небо навалилось на травинки, однако их ничуть не пригибая. и двое стали сдвоенной природой, и миллионы зрителей глядели с немого муравейника на них.
7
А вы любили в девятнадцать лет ту девушку, которой девятнадцать?
Две молодости прижавшиеся — зрелость, но эта зрелость — молодость вдвойне.
Помножено все в мире стало на два: глаза и руки, волосы и губы, дыханье, возмущение, надежды, вкус ветра, море, звуки, запах, цвет. Друг к другу так природа их швырнула, что различить им стало невозможно, где он, а где она и где природа, как будто продолжался, как вначале, бег сумасшедший без конца пути. Их бег вдвоем был бегом от чего-то, что надоело до смерти, обрыдло.
Их бег вдвоем был бегом через ямы к тому, чего и не было, и нет, но все же быть должно когда-нибудь, хотя, наверно, никогда не будет. Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки, где все бегут, но только по делам и с подозреньем искоса глядят на молодых, бегущих не по делу, их осуждая за неделовитость, как будто в мире есть дела важнее, чем стать собой, отделавшись от дел.
Есть красота в безадресности бега, и для двоих бегущих было главным не то, куда бегут, а то, что — сквозь. Сквозь все подсказки, как бежать им надо, за кем бежать и где остановиться. Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы. Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних. Сквозь страхи, и чужие, и свои.
Сквозь шепотки, что лучше неподвижность. Сквозь все предупреждения, что скорость опасна переломами костей. Сквозь хищные хватающие руки со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!» Но что есть выше праздника двоих, когда им — никуда, когда им — всюду. Они бежали, падая вдвоем на что-нибудь — на что, совсем не важно: на первую позвавшую траву, на водоросли, пахнущие йодом, на сгнившее сиденье «Мерседеса», почившего на кладбище машин, и на кровать в сомнительном отеле, где с продранных обоев надвигались прозрачные от голода клопы. Энрике первой женщине своей ни слова не сказал.
Он побоялся, и малодушно скрыл он от любимой существованье женщины другой. Он виделся теперь и с той, и с этой. Он раздирался надвое, метался, и создалась мучительная ложь, когда он лгал одной, что будет занят, а после лгал другой. Все время лгал. Быть с женщиной правдивым невозможно, но обмануть ее ни в чем нельзя. У женщин есть звериный нюх на женщин. Когда у женщин вздрагивают ноздри, не отдерет с нас никакая пемза авральный запах женщины чужой. Две женщины — постарше и помладше, хотя они не знали друг о друге, инстинктом друг о друге догадались. Однажды, проезжая мимо моря, та, что постарше, из окна машины увидела Энрике с той, что младше, лежавшего с ней рядом на песке. Бутылкой ледяного лимонада она Энрике гладила с улыбкой по лбу, щекам, груди и животу.
В глазах у первой женщины Энрике, все заслоняя, сразу встали слезы, не те, что льются, — те, что остаются, предательски закатываясь внутрь, и, еле-еле доведя машину, она взяла две пачки намбутала и, торопливо разорвав обертку, шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» швырнула сразу все таблетки в рот. Ее спасли. Энрике был в больнице. Искромсанный, разрушенный, разбитый, себя опять почувствовав убийцей, и, плача в ее руку восковую, ей что-то обещал и снова лгал. Ложь во спасенье — истина трусливых. Жестокой правды страх — он сам жесток.
8
А между тем в художественной школе, где он учился, в нем происходила подобная раздвоенность души. Его маэстро первый был старик с богемным обаяньем забулдыги, который на занятья приходил всегда вдвоем с коньячной плоской флягой. Преподавал маэстро классицизм своих суровых взглядов на искусство, таких же неизменных, словно марка торчащего в кармане коньяка.
Старик был тощ немыслимо, поскольку с презреньем относился он к закуске, и так шутил: «У всех телосложенье, и теловычитанье — у меня». Прожженный сразу в нескольких местах, его пиджак был в пепле, как Помпея, а воротник был перхотью обсыпан, но в живописи все-таки маэстро невероятный был аккуратист. Малейшая попытка взрыва формы в нем вызывала едкую усмешку.
Искусство для него кончалось где-то, где начинался наш двадцатый век. Он восклицал: «Вам хочется прогресса? Тогда займитесь техникой, наукой, политикой, но только не искусством. В искусстве нет прогресса и не будет. Вы говорите, что прогресс — Пикассо, ну а Эль Греко — это что, регресс?!» Сгонял он со студентов семь потов и заставлял срисовывать часами то помидор, в кармане принесенный, со вмятинами — видимо, от фляги, и с крошками табачными на нем, то зябнущих, зевающих натурщиц, кокетливо просящих разрешенья на пять минут для скромного «пи-пи». Любил Энрике первого маэстро за справедливость жесткой дисциплины.
Но у Энрике был маэстро тайный, таких же лет, но с разницею той, что был в одежде он аккуратистом, и сам не пил, и презирал всех пьяниц: а в живописи был подрывником. В его мансарде огненные взрывы корежили холсты, а между ними во вкрадчиво ступавших мокасинах, в белейшей накрахмаленной рубашке, при галстуке в спокойненький горошек, в единственном, но чопорном костюме, где ни намека на двойную складку на безупречно выглаженных брюках, ходил с изящной ниточкой пробора старик мятежный кукольного роста, непризнанный великий подрыватель всех признанных классических основ. Он говорил так бархатно, так нежно такие поджигательские речи, что ниточка пробора вся искрилась, воспламенившись, как бикфордов шнур: «Срисовывать натуру — это мьерда!» (Заметьте, как нежнее по-испански явление, которое по-русски зовется просто-напросто «дерьмом».)