И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.
Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из – типично Бродского – прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.
«Посмеемся над Бродским!» – под таким, спасительным для его стишков девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йорксим Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.
Говорили так.
Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий.
Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.
Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.
Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи. Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.
Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.
Потому что классик Бродский на собственном пьедестале действительно очень смешно.
Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его – воющих от страха, что всем видны, – комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана – лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.
Вот в этом разрезе – комплексующий титан Бродский – они и прочли его стишки. Какие – бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие – узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.
Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое – престиж, разгон, замах, закрут судьбы – из русского Нью-Йорка ушло. Но что-то и пришло – стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке – живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.
Два Бродских. Непричесанные заметки из нью-йоркских дневников
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Пушкин
Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?
Мк. 8:36–37
Душа за время жизни приобретает смертные черты.
ИБ
Возвращая мне рукопись «Трех евреев» (тогда еще «Роман с эпиграфами», но впредь, унифицируя, буду звать «Тремя евреями», как книга издается и переиздается в Москве), ИБ сравнил мою горячечную исповедь с воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой причине: у нее – мемуары, у меня – хоть и автобиографический, но роман), а про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он, несомненно, прав – я его пересиропил. Но в негативной структуре «Трех евреев», где все говно кроме мочи, необходим был положительный противовес. И потом «Три еврея» писались об одиноком, неприкаянном поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как теперь в России происходит канонизация и даже идолизация ИБ – как теми, кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном, которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам. Придворная камарилья ИБ после его смерти многократно увеличилась. Те, кто не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у ИБ был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким человеком, и именно одиночество – живительный источник, кормовая база его лучших стихов.
Куда дальше, когда даже заклятые враги ИБ взялись за перо: лжемемуар Кушнера например. Очередь за гэбьем – пора и им вспомнить о своем подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и ИБ ее поощрял и культивировал: «Поскольку у меня сейчас вот этот нимб…» – сказал он в интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой «Exegi monumentum»:
…И мрамор сужает мою аорту.
Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в «Трех евреях», а спустя 13 лет обиделся на мою рецензию на его вышедший в Швеции сборник «Примечания папоротника». Сережа Довлатов, не утерпев, прочел эту рецензию на 108-й улице, где мы с ним ежевечерне покупали завтрашнее «Новое русское слово», и ахнул:
– Иосиф вызовет вас на дуэль.
Странно: мне самому рецензия казалась комплиментарной – я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. Однако к тому времени ИБ стал неприкасаемым, чувствовал вокруг себя сияние и был, как жена Цезаря, вне подозрений. Никакой критики, а тем более панибратства. Когда в 1990 году, издавая «Трех евреев» в Нью-Йорке, я спросил у него разрешения на публикацию нам с Леной посвященного стихотворения, услышал от него «Валяйте!», хотя прежнего энтузиазма по отношению к моему роману я не почувствовал. Тот же Довлатов, прочтя в «Новом русском слове» пару глав из «Трех евреев», сказал, что ИБ дан в них «восторженно, но непочтительно». Может, и ИБ уже так считал: от сахарного образа до непочтительного? А как он отнесся к моему юбилейному адресу, опубликованному к его 50-летию? Дошло до того, что в одной мемуарной публикации мне выправили «Осю» на «Иосифа», хотя иначе, как Осей, никогда его не называл (тогда как Довлатов – Иосифом). Не так ли полсотни лет назад профессор поправлял на экзамене зарвавшегося студента: «Какой он вам товарищ!» – про другого Иосифа, в честь которого ИБ был назван.
Было два Бродских. Один – который жил в Питере плюс первые годы эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой – его однофамилец: университетский профессор и общественный деятель. За блеском Нобелевской премии проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: комплексы сердечника, изгнанника, непрозаика. Куда дальше, если даже близкие по Питеру знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с ИБ в Нью-Йорке или Венеции: нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности. Два периода в его жизни: интенсивно творческий питерский и американо-международный карьерный. Его поздние стихи – тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в Нью-Йорк: как писать – стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на последнем – «Стоячий период позади» – его слова, – хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе страсти, отчаяния и одиночества. «Три еврея» написаны об одном Бродском, а сейчас я говорю о другом.
Почему, сочинив сотни страниц про ИБ – два романа, рецензии, эссе, – я извлекаю теперь на свет Божий заметы разных лет из моих американских дневников, так или иначе, косвенно или напрямую с ним связанные?