Ознакомительная версия.
Часть шестая
Вступление редактора
В первой же строке спешу сообщить, что герой этого нашего как бы произведения, уже полюбившийся вам, а более, вероятно, надоевший — Зиновий Кр-ский, — жив и нашелся! Мы никак не могли знать об этом в начале нашего повествования по той простой причине, что сами знали только то, что он исчез окончательно (и казалось, бесповоротно) из поля зрения его друзей. Однако теперь нам не остается ничего другого, как сообщить вам эту добрую весть, ибо он объявился: прислал первое письмо, а вслед за ним еще и другие письма, своему старому другу Владимиру Рубцову, который, собрав их, принес Редактору этой книги, а Редактор, не видя, в чем жанровое различие между этими новым письмами и теми, что были оставлены Зиновием при его первом исчезновении, решил присовокупить их к тексту в качестве приложения и одновременно эпилога, ибо Редактор чувствовал, как двусмысленна книга, в которой судьба героя обрывается неясно и даже туманно. Получалась книга не только без начала, но и без какого бы то ни было достойного конца, без торжества добродетели, без наказания порока, без ясного идейного вывода или четко прослеженной цели. Впрочем, Редактор вполне скромно оценивает и этот несовершенный эпилог, вовсе не возлагая на него больших надежд по части оправдания читательского интереса. Но так или иначе эпилог теперь у нас есть.
Поскольку письма эти, похоже, не предназначались их автором для издания, а просто были написаны в ностальгическом порыве человека, лишенного Родины, то Редактор неплохо, слава Богу, знающий традиции мировой беллетристики и тем более мемуаристики, помещает их в виде приложения или как бы научного аппарата. При этом Редактор не может отделаться от ощущения, что это не простое приложение, а как бы даже логический итог данной жизни, как бы ее развязка и эпилог, достаточно печальный и даже трагический, каким только и мог быть итог столь печальной и неосмысленной (в плане, конечно, общественном) жизни, как жизнь Зиновия Кр-ского, которого в свете совершившихся событий Редактор даже не решается называть другом-приятелем, а держит за некоего знакомца, впутавшего его в эту длинную и небезопасную — при всем понимании мирных свобод, нас тешащих ныне, — историю.
С учетом всего этого, Редактор просто предлагает вниманию читателя (того, кто еще не оставил чтение этой книги) первое же по сроку получения (а может, даже и написания) заграничное письмо Зиновия и другие его письма.
Альтенсберг
3 ноября
Дорогой Владимир!
Ты, верно, удивишься моему письму, а может, будешь им испуган или расстроен. Я ведь до сих пор не писал, потому что не желал навлекать на тебя заграничным письмом чье-либо (известно чье) неудовольствие, но теперь, поскольку мне показалось, что все несколько улеглось у вас там и у нас здесь, я отважился послать первую весточку. Как ты уже понял по штемпелю, марке, и всему прочему — я за границей, в Альтенсберге, в Германии, и поскольку ты помнишь, что в заграничные командировки никто меня никогда не отправлял, а в вояжи не выпускал, ты без труда поймешь, что я уехал насовсем, навсегда…
Страшное это слово «навсегда», однако оно уместно здесь, и ты, наверное, поверишь, что совсем не легко мне было на это решиться, но я все же решился — под давлением жены, упорно доказывавшей бесперспективность дальнейшего обучения нашего сына дома на Родине (сам знаешь почему), а также под давлением обстоятельств моей жизни и моих неудач (но это все же в последнюю очередь, потому что я и здесь, точно так же, как там, принципиально не верю в отличие удачи от неудачи).
И вот оно началось, это все — сумасшедшее нагромождение нелепиц и неурядиц, путешествие, в котором ничего не видишь и не замечаешь, жизненные перемены — непонятно к чему — не к лучшему и даже не к худшему (хотя мне здесь несравненно хуже), а к чему-то неустойчивому, неустроенному, без конца меняющемуся. Здесь я, человек дома необычайно терпимый, дружеский и подвижный, стал вдруг косным, и необщительным, и неподвижным. Семью нашу сразу разбросало по разным городам, потому что мальчик мой в пансионе, возле Берлина, там и школа, Кока нашла в Берлине работу, а я вот — непонятно отчего, здесь, в Альтенсберге, где ставят пьесу, переделанную из моей старой повести, когда-то переведенной на немецкий язык, — помогаю, или мешаю, им компилировать эту белиберду, но все же вроде бы при деле, впервые со времени приезда при деле и при деньгах — при очень небольших деньгах, впрочем, я здесь вообще, честно говоря, на птичьих правах.
Живу я пока у нашего режиссера. Это хороший, веселый и добрый парень, впрочем, по-своему, не по-нашему хороший и по-своему добрый, так же как он и весел по-своему, не по-нашему, очень странно и непривычно. Вечером они тут подолгу веселятся, что-то говорят, не очень значительное или интересное, но зато долго, за полночь, пьют пиво и жарят на гриле мясо, а я зеваю при этом, не в силах уловить смысл их разговора или разделить их веселье: то ли немецкий мой все еще недостаточно хорош, то ли там и правда нечему веселиться и нечего улавливать. Потом все ложатся вповалку, даже не очень ясно зачем, а у меня — свое постоянное место, у двери, в предбаннике — и как только уляжется последний гость, все начинают ходить в туалет, мимо меня, дальше в коридор и еще дальше — через лестничную площадку, все с тем же огромным ключом от туалетной двери. Женщины проходят в коротеньких, до пупа рубашонках, светя ягодицами, и так всю ночь — розоватые попки мелькают чуть не у самого моего лица: холодная лестница, холодная постель, и эти попки, розоватые от холода или от сна, — Боже, какая странная, призрачная, непонятная жизнь, и что я тут, кто я тут, что мне здесь?
Главное ощущение — это что я все время не понимаю чего-то, не до конца понимаю, не все понимаю и, может, никогда не пойму всего. Не понимаю, что обо мне думают, кто я, хорошо ли я поступил, сказав или сделав то-се, или я обидел кого-нибудь и как оно было воспринято. От этого у меня некая скованность в действиях и какая-то даже оглушенность, словно я летел на самолете весь день и вот никак теперь не могу очухаться.
О чем я только не написал тебе — о туалете, о попках, — просто какой-то сеанс психоанализа, а вот о главном — о том, почему я уехал и почему я один, — не написал. Ну да, может, это не случайно: мне пока и самому не так легко это понять. Может, попробую понять и кое-что объяснить тебе в своем новом письме, а пока до свидания.
Твой Зин.
Альтенсберг
6 ноября
Дорогой Владимир!
Помнишь, у нас была на факультете девочка-отличница Изольда — хотя бы из-за этого ее дурацкого имени ты должен был ее запомнить. Она была отличница, но потом все пошло не слишком — журналистскую работу она не умела, хорошей редакторской ей не досталось, но все же устроилась в какой-то институт, в какое-то бумажное ведомство по линии санитарного просвещения. Так вот, знаешь, я встретил ее незадолго перед отъездом из Союза, и она сказала мне, что ей в общем-то повезло в жизни, потому что она от своего санпросветведомства ездила в двадцатидневную командировку в Париж, а где бы еще и когда она съездила, да еще в Париж, да еще на казенный счет, да еще на целых двадцать дней — сказка, право, сказка. Она с таким упоением мне рассказывала про Париж, а я слушал так, будто не читал про все это с детства сто тысяч раз. Потом выяснилось, что уже прошло пять лет с тех пор, как она съездила, но она все еще живет этой невероятной удачей и долго будет жить, может, теперь уже до конца жизни. И ясно было, что она немножко жалеет меня, который не ездил в Париж и, наверное, никогда не поедет, жалеет всех нас — имя нам легион.
Я живу сейчас в нескольких часах езды от Парижа, и никаких существенных препятствий для такой поездки у меня нет. Я не еду, потому что у меня там нет никакого срочного дела, потому что я не считаю сейчас такую поездку лучшим отдыхом для себя, да и время не самое благоприятное — в общем, успеется. Однако тот факт, что я живу в нескольких часах (пусть даже будет — днях) езды и могу в любое время поехать, — сам этот факт немаловажен и не следует преуменьшать его значения. Могу поехать, хотя и не еду, — может, даже и не поеду никогда, но могу.
Не знаю, понял ли ты меня, Володя, но я должен кончить на этом, потому что сегодня я (как ни странно) работаю: они просят в театре об одной переделке (хорошо, хоть пока просят, а не делают сами).
Обнимаю.
Твой Зин.
Альтенсберг
12 ноября
О, ты многим рискуешь, Володя, — такая лавина писем на тебя обрушится теперь от меня, изголодавшегося по общению: нет, нет, я понимаю, что, скорей всего, ты даже не ответишь мне, не сможешь или не пожелаешь ответить, но сам факт, что я разрешил себе написать письмо, сочтя, что «международная разрядка» лишила эту, пусть даже одностороннюю переписку (не знаю, можно ли ее при этом условии безответности назвать «перепиской») какой-либо непосредственной для тебя опасности, — сам этот факт словно приоткрыл клапан, запиравший поток моих чувств. И столько сразу захотелось сказать, рассказать тебе, и страшновато приступать к главному — что же со мной случилось за то время, что мы не виделись, и почему я здесь. А что, собственно, случилось? Все, что должно было случиться, случилось еще раньше — до отъезда, я оставил своему покровителю из главка рукопись, пусть слабый, но все же разборчивый след того, что происходило. Мысленно продолжая идти, можно было предугадать, что будет дальше. Дальше были горести отъезда, различные лишения, точнее, даже не лишения, а лишение — лишение себя чего-то очень дорогого, что разъятое по мелочам даже не производит никакого впечатления, но взятое в целом сливается в нечто томительное, до бесконечности наполненное мучительными деталями. Цветаевская рябина как символ, но ведь за ней улицы, дома, голоса друзей, родных, словечки, целые фразы, которые я никак не могу перевести на немецкий или на английский, ни пустить в обиход, ни получить должный эффект. Ну да, язык, голубчик, главное — язык, Слово не только было вначале, для меня оно — всегда, Слово вместо Дела. Так вот Слово-то у меня только русское, на всех других более или менее знаемых мной языках я косноязычен, ничтожен…Точнее, меня просто нет.
Ознакомительная версия.