Ознакомительная версия.
— Это был сам Брст…
Или она сказала Прст. А может, даже Фрст. Я не очень хорошо разбираю на слух то, что они говорят.
— О, сам Фрст… — сказал я уважительно. И пожалел, что она не сообщила ничего более утешительного. Оказалось, что именно это она и намерена была сделать. Она спросила меня почти по-французски, где я ночую, и я машинально перевел это для себя: «Где вы ночеваете?» (Я иногда и свои собственные иноязычные фразы перевожу для себя на ломаный русский.) Я пожал плечами, а она сказала, что я могу пойти к ним, у них здесь комната. И погладила мне руку. Это было приятно. Впрочем, один из актеров сейчас же окликнул ее из-за соседнего столика с упреком:
— Труди!
Она объяснила, что этот актер очень любит ее мужа. Он и будет его любить, а мы ляжем с ней.
— А как же муж? — спросил я ее безъюморно, точно я был комиссар Фурманов.
Она терпеливо объяснила, что продюсер, который сейчас разговаривает с ее мужем, скорей всего, и будет любить ее мужа, так что ее муж нам никак не помешает. Я вежливо объяснил, что я боюсь осрамиться. Что у меня ничего путного не получится в присутствии ее мужа, даже если он прихватит в постель и актера с продюсером. После этого жалкого объяснения мне стало просто безысходно грустно. Боже, прости нам всем…
Сам видишь, дорогой Владимир, какие идейно незрелые мысли приходят мне в голову в этой стране, где атеистическая пропаганда стоит на низком уровне, христианская партия так сильна, а население так язычески бездумно.
Обнимаю.
Твой Зин.
Альтенсберг
27 ноября
Дорогой Владимир!
Я не знаю, отсылать ли это очередное письмо, и даже не знаю, писать ли его. Написанное и неотосланное тяготит почти так же, как просто написанное, хотя полезность воздержания в этом случае, казалось бы, очевидна. Феномен этот еще толком не исследован. Это, кстати, связано с вопросом о том, писать или не писать вообще. Пиши, если не можешь не писать («не могу молчать» и прочее). Казалось бы, говорить тут не о чем: человек становится литератором и пишет. Если признать право такой профессии на существование, можно примириться и с тем, что он пишет. Ну а когда написано, он идет дальше, ищет читателя…
Мотивы этого занятия бывают разнообразными, не всегда этичными (скажем, пишущим движут низменные чувства — ревность, злоба или даже корыстолюбие). Но зачастую побудительные мотивы оказываются вторичными, мало кому интересными, а вот сам текст…
Мне казалось, что я пишу тебе оттого только, что я здесь так одинок, что вокруг меня некий вакуум. Потом мне вспомнилось, что вакуум образовался не сейчас, а гораздо раньше, еще на родине. Я вспомнил, как он начал ощущаться мало-помалу, хотя внешне сохранялось впечатление, что я человек общительный, иными даже любимый.
На самом деле я замечал перемены: новые знакомства, хоть и возникали иногда, почти не получали продолжения. Я никогда не встречался с новым знакомцем более одного-двух раз. Что же касается старых друзей, то я утрачивал потребность в общении с ними, и результат был плачевным: они отходили от меня, уходили в собственные заботы и новые связи. Оставалась жена, Конкордия, но и здесь оставалась лишь иллюзия общения: все чаще, протягивая к ней руку, я мог нащупать только пустое место — пустой стул напротив, пустую подушку рядом, пустоту в ее взгляде.
Никогда, конечно, этот вакуум не был столь полным, как здесь, за границей. В ход пошли все, можно сказать, средства достижения одиночества — расстояние, неприкаянность, бездомность, языковой барьер, разлука с сыном, раздельная жизнь с Кокой и наше с ней все более возрастающее непонимание друг друга.
В общем, если тебе угодно будет объяснить этот поток писем, хлынувший на тебя из чужой страны, моим одиночеством, ты не будешь так уж не прав, дорогой Владимир, хотя к этому можно будет прибавить и другие обстоятельства, которые ты как человек, не лишенный воображения, без труда представишь себе. Впрочем, о них в другой раз и, может, наконец из другого места, потому что Альтенсберг надоел мне изрядно. Не уезжаю, кажется, лишь по той причине, что изверился в перемене мест.
Не сочти это баловством и причудой, поверь, что мне и впрямь опостылел древний, прекрасный Альтенсберг с его барочной ратушей, с его ренессансным замком, с узкой улочкой и магазинами (все как есть хорошие и разные, точно русские поэты), с его закопченными окраинами и аккуратным модерном. Ты можешь вспомнить, что я описал все это еще до отъезда. Что ж, я не кривил душой: я предвидел, оказалось, провидел… Конечно, тогда отчасти я себя еще уговаривал, точнее, отговаривал. Сейчас пишу так, потому что мне и на самом деле здесь плохо. А где хорошо? Вот уж этого я точно не знаю. Помнишь старый анекдот про еврея, который долго и безнадежно крутил глобус в кабинете милицейского начальника, разрешившего ему уехать, а потом спросил: «Послушайте, а у вас нет другого глобуса?»
Но другого глобуса и правда нет, с чем надо примириться и дотянуть на этом.
Твой Зиновий
Альтенсберг
3 декабря
Сегодня не могу удержаться и не писать тебе, милый Володя, потому что со мной случилась беда. Тяжелый удар постиг меня с той стороны, с которой я почему-то (сам не знаю почему) не ждал его, — Конкордия бросила меня, ушла к другому, она живет с другим. Наверное, этого можно было ждать здесь еще в большей степени, чем дома, а ты ведь помнишь, что она и дома уже металась в поисках самых новых идей, слов, умонастроений, ну и, вероятно, мужчин тоже. Вдобавок она приближается к тому критическому возрасту, когда женщине (как, впрочем, и мужчине) так страшно бывает думать, что все лучшее уже было и больше не пережить — ни успеха, ни торжества своей красоты и силы. Может, именно поэтому так возбужденно и с таким энтузиазмом относилась она к идее нашего отъезда, который сулил возможность новой жизни, где все могло начаться снова. Так вот, вероятно, в отличие от меня, она нашла эту совершенно новую жизнь и новую среду, вполне, впрочем, похожую на ту, в которой она отиралась последние годы в Москве.
Она ушла от меня к здешнему киношнику, продюсеру (он что-то делает, при искусстве). И при деньгах. Они снимают какое-то «мистическое» кино. Во всем, что они делают, есть изрядная доля мошенства, однако надо честно признать, что на женскую душу, склонную к метафизике и тусовкам, вся эта деятельность производит большое впечатление.
Но конечно, прежде всего я хотел бы написать о себе, дорогой Володя: это ведь и является главною задачей моего письма и всех моих писем — облегчить свою измученную душу.
Со мной худо. Первое мое ощущение было: это просто невозможно, такого просто не может быть. Мне казалось, что она уже давно стала частью меня. Что нет меня, а есть мы, я и она, наша семья…
Теперь я мечусь неприкаянно, а в субботу вдруг ринулся в Берлин, где разыскал зачем-то контору этого продюсера. Вход оказался со двора, но вообще какой мог быть вход и куда в субботу. Я отыскал дверь и даже окно, заставленное странной доской. Я присел на какой-то ящик и таращился в это пустое окно, как будто мог что ни то разглядеть или понять в том, что с нею, а главное со мной, творится. Полный бред. Самое странное, что я со временем и правда стал различать что-то на этой доске, которой было заставлено окно. Какие-то пятна и линии. Мало-помалу до меня дошло, что это произведение. Как ни странно, я даже узнал его. Это была знаменитая картина Генриха Бердиччера «Вселенская промежность». Я узнал ее по репродукции, которую видел однажды в популярном журнале. В огромной доске, судя по репродукции и описаниям, прорезана была наискось глубокая черта, а чуть повыше центра (помнится, газеты целую неделю спорили, отчего и насколько смещен был этот «центр вселенского полового средоточия» и что это должно было символизировать) наклеены были волосы, клок волос, вероятно, из настоящей промежности (из одной или нескольких — в этом между искусствоведами не было согласия) — курчавые волосы невнятного цвета и происхождения. Насколько мне помнится, обозреватель престижной газеты писал, что близ картины «почти ощутим запах вселенского зачатия», хотя подозреваю, что это просто образ и что нюхать произведение обозреватель все же побрезговал… Но поверишь, милый Володя, безутешно сидя в чужом дворе на ящике, я вдруг подумал, что там могли быть (среди прочих) волосы из ее, Кокиной промежности. («Из нашей промежности», — думал я патетически.) Она лично знакома была с самим великим Бердиччером и не раз мне рассказывала, как глубоко он верит в какую-то там ауру…
Впрочем, моя мысль чаще возвращалась в тот день к пучку разноцветных волос, чем к ауре… Подумай, что же за унизительный, что за рабский институт брак, если он привязывает тебя к субъекту столь ненадежному, как женщина или как ее органы удовольствия, служащие, однако, и детородными органами. Тебе это может показаться смешным, Володечка, но я действительно думал об этих пустяках («о наших пустяках»), сидя на сомнительном ящике во дворе берлинской конторы киношника. Перебирал воспоминания о тринадцати годах брака…
Ознакомительная версия.