СОЛОВЬЕВ С КЛЮЧЕВСКИМ
Бесконечный и мощный, великий туннель,
потрясающий длительностью и объемом,
и его бесконечность, громадность теней
освещают Ключевский вдвоем с Соловьевым.
В ту эпоху и пору поповичи шли на рожон
и светили, покуда горели.
Эти двое, напротив, любили холодный резон,
аргументы, и доводы, и достижимые цели.
Призывался попович к царевичу — в Зимний дворец,
обучить на царя, разъяснить и проблемы и факты,
но не думал при этом, что он демиург и творец,
думал: может быть, что-нибудь сделаю как-то.
У последних Романовых были тупые мозги —
непокладисты, высокомерны, строптивы.
Возвращаясь с урока, не видел попович ни зги,
никакой перспективы.
Нет, империи не собирались пересоздавать!
Собирались с утра и до ночи трудиться
и
по то́му раз в год
бесконечный сей труд
издавать,
также — преподавать и с издателем жестким рядиться.
Не царевичу — Року историк уроки давал,
все сомненья и страхи свои изливая,
и поэтому Ленин его в Октябре издавал
на последней бумаге,
старых матриц не переливая.
— Александрниколаич
и вы, Александрниколавна,
как вы прожили жизнь? —
Отвечают с улыбкою:
— Славно.
— Были ссоры и драки?
— Нет. Жили мы в дружбе и в мире
и в холодном бараке,
и в коммунальной квартире.
А в отдельной квартире
жили тоже мы в дружбе и в мире.
— Александрниколаич,
чего вы желаете?
Я могу попытаться устроить все то,
что вы пожелаете.
— Я желаю, чтоб выздоровела
Александрниколавна.
— Ну а вы, Александрниколавна,
есть у вас просьба заветная?
— Да, наверное,—
чтобы не волновался на службе
Александр Николаевич, Саша,
и чтоб жизнь продолжалась, по возможности,
долее наша,
и, конечно, чтоб в мире был мир!
Чтобы мир во всем мире!
Чтобы жили все дружно,
как мы в нашей новой квартире!
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье — главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
«О, первовпечатленья бытия!..»
О, первовпечатленья бытия!
Обвалом света
маленькое «я»
ослеплено
и оползнями шума
оглушено, засыпано.
Ему
приспособляться сразу ко всему
приходится.
О, как неравен бой!
Вся сложность мира борется с тобой,
весь вес,
все время
и пространство света.
Мир так огромен,
так ничтожен ты
меж глубины его и высоты,
но выхода, кроме победы, — нету.
Что значила молния,
перечеркнувшая
весь мой горизонт, кругозор, окоем
и крепкой петлею меня захлестнувшая?
Что значили с молнией мы вдвоем?
Гром, закономерно грянувший после,
я слышал вполуха, как бы отстраня.
Но что означала молния
возле,
в полусантиметре возле меня?
Поскольку мне достались
только небо и солнце,
я посмотрел на небо,
и я увидел солнце.
Я прежде его не видел.
Я тень предпочитал.
А ныне его увидел
и весь затрепетал.
Огромное преимущество —
молча смотреть на него,
когда никакого имущества
нету, кроме него.
Когда никакого выхода
нету, кроме него,—
огромнейшая выгода —
молча смотреть на него.
Волнорезу в океане нечего
обижаться на упрямство волн.
С регулярством
грохота кузнечьего
волны бьются в мол.
Бьют, как хаос осаждает космос,
как историю извечность бьет
или как вне временная косность
просвещенье обстает.
Стойкости задумываться нечего
нечего обдумывать конец.
С регулярством
грохота кузнечьего
волнорез врезает свой резец
в океан.
МУЗЫКА С ПРИБРЕЖНЫХ КОРАБЛЕЙ
Обязательна, всеобща и бесплатна
и народна,
словно школа с обученьем восьмилетним,
музыка с прибрежных кораблей.
В знойном воздухе,
в дрожащем, летнем,
так легко, естественно, природно
море с небом склеивает клей
музыки с прибрежных кораблей.
И на солнце оставляет пятна
музыка с прибрежных кораблей.
Всюду она главная стихия,
зноя яростного злей,
и легко пишу стихи я
музыке с прибрежных кораблей.
Но когда, сложив свои пластинки,
и расшнуровав ботинки,
и раздевшись до трусов,
брякнется радист в пружины койки,
музыки — ни капельки, нисколько:
наступает время голосов.
Шепчутся соседние балконы
двух пансионатских корпусов.
Милиционеры про законы
нарушителям напоминают.
Волны гальку с грохотом сминают.
Ворота, как бастионы,
вдруг засовываются на засов.
Наступает время голосов.
Все, что было музыкой подмято, —
море, человек, теплынь, —
вдруг запахло
терпко, словно мята,
мощно, как полынь.
Сквозь обломки доремифасоля
волны пробиваются в песок.
Слабый запах йода или соли
подает неслышно голосок.
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И — в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался — на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
— Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.