ЗАБОЛОЦКИЙ СПИТ В ИТАЛЬЯНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.
Вдова ли первая жена?
Одна из многих?
Да, наверно.
По крайней мере, в то мгновенье,
когда ей прозвонят слова,
как материк и острова,
ее с прошедшим разделяющие,
ужасные и впечатляющие
и равнодушные слова.
Ее окатит, словно дождь.
Ее охватит, как объятье,
и ей не хватит вероятья,
и тихо вскрикнет: это ложь.
Ложь! Перерезанная нить
перерезается вторично.
Ее касается так лично,
что невозможно объяснить.
Теряется опять потеря.
На этот раз в последний раз.
Ложь! Тихо вскрикивает, веря,
уже поверя.
Время — час.
Квартира дрыхнет, коммуналка,
дыша, ворочаясь, сопя,
и ей становится так жалко
его. Еще жалчей себя.
Ее новейший благоверный
спросонок спросит: чей звонок?
И снова спит без задних ног
от равнодушья — легковерный.
Переводчик со всех языков,
почти всех, нет, со всех до единого,
был спокоен, печален, толков.
Ни гусиного, ни лебединого
не употреблял он пера,
но, когда приходила пора
и приспичивали договора,
за машинку садился, и сразу
находил подходящую фразу,
и рубил на манер топора,
и стучал за строфою строфу,
не стараясь и не озоруя,
излагая трухою труху,
но подстрочник не лакируя.
За ночь он без труда сочинял
сто, сто двадцать и более строчек,
но ни разу не очинял
он, со всех языков переводчик,
ни гусиного, ни лебединого —
не употреблял он пера.
Но когда приходила пора
догово́ру,
стучал до утра
переводчик со всех до единого.
Пользу он приносил или вред,
был халтурщик или культуртрегер,
но возился с таковским отребьем,
что жалчей и отрепанней — нет.
Ту дерюгу раздергивал он,
ткал из ниток другую дерюгу.
Не желаю и злейшему другу
этой жизни, похожей на сон
со снотворным,
бессильным уже,
С болью головной, постоянной —
этой жизни и сытой и пьяной,
но стоящей на рубеже,
но дошедшей до крайней черты,
докатившейся до предела.
Впрочем, вряд ли он думал, что дело
делал.
Это сознанье сидело
в нем, его искажало черты.
Перевел он за жизнь тысяч сто
строк,
съел десять тысяч лангетов.
В люди вывел десяток поэтов!
Вот поэтому или за то
умирает в закрытой больнице,
на крахмальных лежит простынях —
Хлестаков, горлопан, Растиньяк!
Но сказать, как он прожил, — боится.
Голову мне на плечо положив,
спал студент, отдыхал пассажир.
Только уселись, только устроились —
дважды зевнул и сразу заснул.
Мы еще не взлетели, не стронулись,
он уже в третий сон заглянул.
Спит аккуратно,
прилично, опрятно,
изредка шепчет,
ничуть не храпит.
Пусть его спит!
Волосы жестче и гуще,
чем африканские кущи,
те, из которых он родом.
С туго застегнутым воротом
спит он, измаянный городом,
посланный малым народом
парень из древнего леса.
Спи, отдыхай, африканский студент.
Давний!
(В московское обут и одет.)
Видно, отличник ты, не повеса.
Спи, отдыхай от Москвы,
от убыстренья истории.
Здесь, в самолете, как в санатории,
сразу же засыпаете вы.
Что тебя в Африке ждет?
Кем тебе быть?
Арестантом? Министром?
Здесь, в реактивном, сверхбыстром
десять часов никто не найдет.
Выдвинут или задвинут тебя?
Тихо,
неслышно,
приятно
сопя,
спишь,
и Москва с грохотаньем огромным
снится тебе в самолете укромном,
скатывается с тебя, словно море.
Что тебя ждет?
Повышение? Горе?
Спи!
Я был молод в конце войны,
но намного меня моложе
были те, кто рождены
на пять, на шесть, на семь лет позже.
Мне казалось: на шестьдесят.
Мне казалось: на полстолетья,
пережившие лихолетье,
старше мы вот тех, молодят.
Мне казалось, что как в штабах,
как в армейских отделах кадров —
месяц за год — и все! Табак!
Крышка! Кончено! Бью вашу карту!
Между тем они подросли,
преимуществ моих не признали,
доросли и переросли,
и догнали и перегнали.
Оказалось: у них дела.
Оказалось: у них задачи,
достиженья, победы, удачи,
а война была — и прошла.
Аэродромы малой авиации
заслуживают длительной овации.
Луговина мокрая от мая
иль пыльная от июля.
Ненужный плетень сломали.
Нужное шоссе свернули.
Шест.
На нем полосатый, раздутый ветрами мешок.
И подполковник, просквоженный до самых кишок.
Вот и все.
Он исполнен иронии к самому себе,
к врачам, списавшим его из большой авиации,
к погоде, к судьбе
и все же заслуживает длительной овации.
Он приучил колхозных старух
не только не бояться полета,
но и ругаться вслух
при десятиминутном опоздании пилота.
Не требуя ассигновок на шоссе,
благодаря своим рейсам нечастым,
все совхозы, колхозы все
он связал с районным начальством.
Купив киоск на собственный счет,
добился открытия «Союзпечати»,
сколько дождь его ни сечет,
в его иронии нет печали.
Гордясь победоносной войной,
в чаяньи грядущих лет беспокойных,
он представляется не
отставной,
а просто подполковник.
Бесконечный и мощный, великий туннель,
потрясающий длительностью и объемом,
и его бесконечность, громадность теней
освещают Ключевский вдвоем с Соловьевым.
В ту эпоху и пору поповичи шли на рожон
и светили, покуда горели.
Эти двое, напротив, любили холодный резон,
аргументы, и доводы, и достижимые цели.
Призывался попович к царевичу — в Зимний дворец,
обучить на царя, разъяснить и проблемы и факты,
но не думал при этом, что он демиург и творец,
думал: может быть, что-нибудь сделаю как-то.
У последних Романовых были тупые мозги —
непокладисты, высокомерны, строптивы.
Возвращаясь с урока, не видел попович ни зги,
никакой перспективы.
Нет, империи не собирались пересоздавать!
Собирались с утра и до ночи трудиться
и
по то́му раз в год
бесконечный сей труд
издавать,
также — преподавать и с издателем жестким рядиться.
Не царевичу — Року историк уроки давал,
все сомненья и страхи свои изливая,
и поэтому Ленин его в Октябре издавал
на последней бумаге,
старых матриц не переливая.