«Я с той старухой хладновежлив был…»
Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно, спокойное достоинство,
морозный, ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование,—
весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос: с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и неправ:
в эпоху понижения значения
людей
она вручила назначение
самой себе
и выбрала из прав
важнейшие,
те, что сама хотела,
какая челядь как бы не тряслась,
какая чернь при этом не свистела,
не гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
Заученный, зачитанный,
залистанный до дыр,
Сельвинский мой учитель,
но Пушкин — командир.
Сельвинский мой учитель,
но более у чисел,
у фактов, у былья
тогда учился я.
«Как пушкинский рисунок на полях…»
Как пушкинский рисунок на полях,
я не имею отношенья к тексту
и вылеплен я из другого теста,
чужого я монастыря монах.
Но и во мне, как в пушкинском рисунке,
поймет знаток, и даже небольшой,
то, не укладывающееся в рассудке,
легко установимое душой
подобие и сходство, сро́дство
с гремящей, плавной силою стиха,
и если слишком мощь моя тиха —
то все-таки по возрасту и росту,
по цвету глаз, курчавости волос
и по походке даже, по повадке
имеют отношенье неполадки
мои
к тому, чем Пушкин в землю врос.
«Я, рожденный в сорочке, сорочку…»
Я, рожденный в сорочке, сорочку
променял на хорошую строчку
и выплачиваю в рассрочку
то, что взял у Пушкина с Блоком.
Я улегся строительным блоком
в стройку, словом вошел в словарь.
Пушкин был и есть наш главарь.
Мы — сапожники. Слово — кожа.
Мы — художники. Слово — краски.
Мы — гудошники. Слово — сказка
про богов и про небо тоже.
Слово — это наше дело.
Наши дали — в пределах Даля.
Никуда я себя не дену,
только в книги — те, что издали,
те, что ныне еще в производстве,
те, что ныне еще в задумке.
Слово, то, что мягче воска,
слово, то, что крепче дуба,
слово, так, как оно сказалось,
на всю жизнь ко мне привязалось.
«Я слишком знаменитым не бывал…»
Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.
В двух городах — и Праге, и Саратове, —
а почему, не понимаю сам,—
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донесшимся из дальней дали,
где почитатели меня издали.
«Стих, как будто почвы Подмосковья…»
Стих, как будто почвы Подмосковья,
требует внимания с любовью.
Если чернозема не найдешь —
химию применит молодежь.
Если супеси одни остались —
ум и опыт применяет старость.
А единственного урожая
ради
жгущим вечные леса,
скоростным возмездьем угрожая,
капли не подарят небеса.
К своему громчайшему труду
привыкая, стал ценить я более
тихий труд копающих руду,
молчаливую работу в поле.
Потому что почвы Подмосковья
и руда уральская скорей
даже,
чем анапест и хорей,
требуют внимания с любовью.
Возвышала душу поэзия.
Выжимало слезы
кино.
Впрочем, все это было давно.
У меня другая профессия.
Не пленять я хочу — выяснять
и не умилять, а исследовать,
я сначала хочу понять,
а потом уже далее следовать.
Я развенчиваю искусство,
я развинчиваю искусство,
я в середку его гляжу,
что-то там для себя нахожу.
«Действительность в строку не помещалась…»
Действительность в строку не помещалась —
никак ее туда не затолку.
Ее счастливость и ее печальность
не вписывались ни за что в строку.
А мне нужна не живопись ландшафта,
не музыка небесных сфер —
действительность — чтобы, в строку зажата,
она являла образ и пример.
Ее захватанность и удивительность,
ее перение против рожна.
Обычная, ничтожная действительность,
великая действительность нужна.
Чтобы зеркально-верно мир баллады
мир жизни описал! Не претворил!
Чтоб, скажем, если бриться было надо,
я б в лирику смотрел и щеки брил.
Все говорят, имеется настой,
такой раствор, ну, кислота такая.
И светлая большая мастерская.
Процесс смыванья — азбучно-простой.
Смывают — всё, но как же журавли?
Неужто смыли журавлей летящих
и клочья пленки уложили в ящик?
Наверное, не смыли. Не смогли.
Нет, не смогли. Они слетели сами
и крыльями качнули все подряд.
И слышно — старожилы говорят,
что не упомнят: сколько над лесами,
а сколько их над зеленью полей.
Летят. Летят, не глядя на погоду,
и с тысяча забыл какого года
никто не видел столько журавлей.
«Интеллигентнее всех в стране…»
Интеллигентнее всех в стране
девятиклассники, десятиклассники.
Ими только что прочитаны классики
и не забыты еще вполне.
Все измерения для них ясны:
знают, какой глубины и длины
горы страны, озера страны,
реки страны, города страны.
В справочники не приучились лезть,
любят новинки стиха и прозы
и обсуждают Любовь, Честь,
Совесть, Долг и другие вопросы.
В России списывают трактора
и никогда — автомобили.
Они ль допустят,
чтобы их забыли?
Они ль признают,
что пришла пора?
Те марки,
что в Москве запрещены,
погашены,
иной эпохи марки —
в провинции, как до войны,
раскатывают —
шатко-валко.
А трактора идут в металлолом.
Они опять становятся металлом.
Они опять точны, как эталон,
который не посмеет быть усталым.
Судьба — как женщина судья
со строгостью необходимой.
А перед ней — виновный я,
допрошенный и подсудимый.
Ее зарплата в месяц — сто,
за все, что было, все, что будет,
а также за меня — за то,
что судит и всегда осудит.
Усталая от всех забот —
домашних, личных и служебных,
она — как маленький завод
и как неопытный волшебник.
Она чарует и сверлит,
она — как маленький завод
то стареньким орлом орлит,
то шумным ханом — государит.
А мне-то что? А я стою.
Мне жалко, что она плохая,
но бедную судьбу мою
не осуждаю и не хаю.
Я сам подкладываю тол
для собственного разрушенья
и, перегнувшись через стол,
подсказываю ей решенья.