и стеречь ее, будто некий музей,
беречь уходящего каждую каплю:
бушменские сторожевые костры,
вечно плывущих "Верблюда", "Цаплю",
термитник, чайку над склоном горы;
эти аквариумные задворки,
где ангелы-рыбы ведут хоровод,
где моллюск лениво сдвигает створки
и лоцман возле акулы плывет...
Мошкара в янтаре!.. Недаром тоскую:
еще не закончив эту войну,
для войны другой - в глубину морскую
как возьму этот век и эту страну?
Мне точная цель была неизвестна,
но в конце предписанного пути
ко всему привязался я слишком тесно,
и стало очень непросто уйти.
Меж растений морских и звезд зодиака
к обретенной земле прикован вдвойне,
одинокой тропою бреду, - однако
знаю: измена сокрыта во мне.
Не остров ли это? - Тяжелым минором
набегает на берег волна за волной,
как я, Господи, шарю испуганным взором,
ожидая, что лодка придет за мной!"
Он пьет, заливая огонь перегара.
"Снова целую ночь мне глядеть ли во мрак?"
Но вдруг возникает в зеркале бара
жующий резинку веселый толстяк.
"Здорово, Йорри! - цедит с усмешкой.
Мерзнешь? Ну что ж, пора бы и в путь..."
"Где Мануэл? Что, скажи, за спешка?
Ты посиди, я плесну по чуть-чуть..."
"Плесни по четыре пальца, молодчик!
Голая истина радует глаз.
Мяты, пожалуй, добавь листочек.
А позже - пойдем... Нет, лучше сейчас".
Дверь - нараспашку... Труба, завывая,
звучит над домами, над горной грядой;
кажется: рушится персть мировая,
залитая бесноватой водой.
Все наполняется тяжкой дрожью,
мир уплывает во тьму, будто плот,
гудок, уповая на милость Божью,
ревет, и ветер тоже ревет.
В лампионах вскипает волной горячей
море огней с дождем пополам,
и ковыляют походкой рачьей
надписи движущихся реклам.
Образы мчатся в туман, покинув
привычное место, сорвавшись с орбит;
мимо автобусов и магазинов
Йорик к исходной точке бежит;
"Миф о душе навязал мне оковы,
и, карнавалом плоти дразня,
в сумрак лиловый, средневековый,
до светлого дня погрузил меня.
Должен ли я Господни галеры
вкруг скалы провести возможно скорей,
должен ли землю во имя веры
крестом уснащать посреди морей?
Его отрицал я, однако сразу
мне явлен был бурлящий металл;
у побережья, предавшись экстазу,
Город Золота я искал.
И здесь, в кроваво-земной обстановке,
моя душа сведена на нет:
крысы-купцы меня по дешевке
купили всего за тридцать монет.
Огнями Святого Эльма повсюду
глаголет Он, указуя дверь
и дорогу к недостижимому чуду,
но я опоздал... И что пользы теперь?
К чему мне серебреники и злато,
скот и рыба и все богатства в стране?
Все, что роскошно, и все, что свято,
уже давно не мое, не по мне.
Которым, еще неведомым козням
буду вручен на своем веку?
Не вишу ли я, скудоумный, поздним
Иудою на последнем суку?"
*
На тридцать третьем сойдя километре,
он чует: налиты ноги свинцом.
Двое подходят, в дожде и ветре:
один - с бородкой, со впалым лицом.
- Я с вами не должен! Ибо измену
совершил добровольно... - Кончай игру.
Я, заплативший высшую цену,
ныне отсюда тебя беру.
Дабор, веселый и круглорожий,
шприц достает и вгоняет иглу.
Йорик металл ощущает под кожей,
все кружится... Все отлетает во мглу...
В небытие отлетают сырое
город и мир и весь окоем.
В единую цепь скрепленные, трое,
качаясь, так и уходят втроем.
Сирена смолкает. Голос набата
еще остается, но без следа
над морем и он отлетает... Куда-то...
Потом - лишь туман и вода... Вода...
КЛАРА МАЙОЛА
Клара Майола ушла по тропке,
хотела отца домой привести:
слепой, он сушняк собирал для растопки,
но Клара Майола сбилась с пути.
Клара Майола, малышка нескладная,
в хрупкий снежок легла, в забытье:
скорчены, словно лоза виноградная,
кофейные руки и ноги ее.
Клара Майола, от участи горшей
навсегда защитили тебя холода;
так же тепло, как тебе, замерзшей,
мне не будет в родном краю никогда.
ПИСЬМО С КАНИКУЛ
Три вороны кричат из кроны кизила
надо мной; перепелами в траву
множество дней уже проскользило.
Утром копал я у озерка
для рыбалки червей - а нашел трилобита,
будто лист из забытого дневника.
Няньке старой не встать, похоже, с постели
никогда: похудела, слезятся глаза,
губы движутся, как жернова, еле-еле.
Игуана, тропа, где прошел козерог,
или скалы, раскрывшие чресла ущелий,
все дает подсознанью неясный намек.
Цесарка в гнезде сидит тяжело,
а в душе у меня неизменно гнездятся
лики города: жесть, и бетон, и стекло.
ДОЖДЬ НАД ВЕЛЬДОМ
Радуга - месяц, который по счету,
над термитником старым стоит
оком птицы, готовой к полету.
В час ночной, под совиный крик,
из тумана, из камышей
дует на реку белый бык.
Но однажды он в полдень озлится,
вознесет рога выше гор
и тогда возлетит из термитника птица.
НОЧНОЙ ШТОРМ НАД МОРЕМ
Ждет ли море, что, затмив горизонт до края,
с гор ночных прилетит гигантская птица,
птица седая?
Слышен распластанных крыл серебряный трепет,
и с грозным клекотом мандариново-красный клюв
волны треплет.
И, взмахнув тяжелыми от воды крылами,
назад, к горам устремится, песню огня
вознося над нами.
СЦЕНАРИЙ
Вот - фотоснимки, и в том числе
ванная комната. Сын - в петле.
Моцарт стихает. Лишнее. Вздор.
Сцена меняется. Дом и двор.
- Повесился ночью... Кто виноват?
Не с девушкой ли получился разлад?
- Не валите напраслину на паренька.
Дело не в девушке. Наверняка.
- Бывает, что сын ненавидит отца.
Часто ль наказывали сорванца?
- Ничего и в помине такого нет:
учился музыке несколько лет...
- Мадам, выкладывать правду пора.
- Ах, это все природы игра!
Из четырех сыновей - один
лишь он темнокожим был, господин!
Вот - фотоснимки, они со мной:
трое белых братьев, четвертый - цветной.
ЗАБВЕННЫЙ
Рассветным сумраком в отчаянии рыща,
он щель нащупывал, в которой бы сквозь тьму
ему забрезжили былые пепелища
хоть что-то из того, что памятно ему.
Когда над родником склонилась Тонженани,
он рассмотреть успел сквозь дно ее зрачков
кувшин под деревом, наполненный заране,
густые заросли хвоща и тростников,
кусты акации, которые тонули
в рассыпчатой пыльце полуденных лучей,
на миг застывшего в траве самца косули
но все оборвалось: она вошла в ручей.
И, прежний город потрясенно узнавая,
он увидал его глазами старика:
там влагой утренней курилась мостовая,
и тысячи подошв спешили до гудка
к станкам, - и стая голубей, взлетев от форта,
скользила к рынку, и тумана полоса
над спящею рекой была еще простерта,
и дым фабричный возносился в небеса.
Тигровой молью тьмы, воспоминаньем блеклым,
забвенным шорохом довременных лесов,
так и скитается, и жмется к темным стеклам,
к воротам и дверям, закрытым на засов.
НОЧНОЙ ДОЗОР СТАРИКА
Там выдра, юрко выскользнув из норки,
обнюхивает травы на пригорке,
в ночи рыдает, словно домовой,
и в изгороди рыскает живой;
но в дряхлом доме - тишь; впотьмах неярко
еще пылает фитилек огарка
над мертвецом; так лишь луне дано
над парусником, что пошел на дно,
искриться, - над волнами, что со злостью
швыряются адамовою костью.
Во мрак последним жестом старика
к отдушнику протянута рука,
по стенам виснут грузно и понуро
козлиные рога, удавья шкура;
и пожелтевших рам суровый ряд,
из коих предки пристально глядят;
их взоры строги и проникновенны,
их крови жар в мои стучится вены,
но, так и не вместясь в рассудок мой,
он рвется в бой с бушующею тьмой.
От старика они уходят в ночь,
как семена от оболочки прочь:
тот, кто начало положил поселку,
кто стены клал, тоскуя втихомолку,
и мастерком постукивал, - и тот,
кто в шахте рылся, как заправский крот;
еще - судья, снискавший злую славу,
суливший ночью сам себе расправу;
все - разные, но, сохраняя связь,
они молчат, к истоку возвратясь.
"И вот теперь, под ливнем звезд, когда
заткались и глаза и борода
болотной ряскою, - тебе по силам
припомнить, как, простясь с первичным илом,
ты выполз на невиданный простор,
где были звезды, реки, кряжи гор,
но ты берег в себе первопричины:
в тебе таились скалы и пучины,
а также - я, который здесь, внизу,
колыша древний ил, поднесь ползу.
Ручьем ли быть случилось нынче мне,
кристаллом, или рябью на волне,
пещерою? Из глаз молотоглава
мне зрится мрака вечная держава;