Непривычка к созерцанию
Не умел созерцать. Все умел: и глядеть,
и заглядывать,
видеть, даже предвидеть, глазами мерцать,
всматриваться, осматриваться,
взором охватывать
горизонт.
Все умел.
Не умел созерцать.
Не хватало спокойствия, сосредоточенности.
Не хватало умения сжаться и замереть.
Не хватало какой-то особой отточенности,
заостренности способа
видеть, глядеть и смотреть.
И у тихого моря с его синевой миротворною,
и у бурного моря с его стоэтажной волной
остальная действительность
с дотошностью вздорною
не бросала меня,
оставалась со мной.
А леса, и поля, и картины импрессионистов,
и снега, застилавшие их своей белой тоской,
позабыть не заставили,
как, обречен и неистов,
вал морской
разбивался о берег морской.
Я давал себе срок, обрекая на повиновение
непоспешному времени,
но не хватало меня.
Я давал себе век, но выдерживал только мгновение.
Я давал себе год,
не выдерживал даже и дня.
И в итоге итогов мне даже понравилась
населявшая с древности эти места
суета,
что со мною боролась и справилась,
одолевшая, победившая меня суета.
Любовь моя
музыкой не разделена,
и страсть моя к ней
не имеет ответа.
Но где она, страсть безответная эта?
В рояле она.
То белая кость,
то черная кость,
молчанье перемежает звучанье.
Я трогаю клавиши
вкривь и вкось.
Я добиваюсь только мычанья.
Бывает же
абсолютный слух!
Неплохо и с относительным слухом.
Я — глух.
Я — безотносительно глух.
Куда мне с моим стремленьем глупым!
И сколько бы мне ни мотать головой,
не выжимается песня живая,
и я выбиваю то лязг, то вой,
и только музыки не выжимаю.
Она у иных,
как птица, с руки
клевала
и, наклевавшись, звучала.
Сожму кулаки,
разожму кулаки,
начну, как советуют, прямо с начала.
Начну.
И еще раз начну.
И еще.
Начало начнет.
Продолженье подскажет.
И что-то усаживается на плечо
и крыльями
над головою
машет.
Начинаются солнца эффекты
на снегу.
На зальдевшем пруду.
Тютчева бы сюда или Фета!
А покуда и сам я иду,
чтобы кистью своей
дилетантской
написать все, что видится мне,
зафиксировать легкие танцы
золотистости на белизне.
Лирика — отсебятина.
Хочется основательно
все рассказать о себе
и о своей судьбе.
Лирика — околесица:
так шумна и пестра.
Кроме того, она лестница
в душу твою со двора.
Лирика — суматоха.
Лирика — дребедень.
Кроме того, она вздоха
воздуха
верная тень!
С берега до берега
ночью пробег по мостам!
Лирика эмпирика
учит общим местам.
Учит к словам забытым
вдруг проявлять интерес.
Лирика вся — за бытом,
словно за городом лес.
Вдруг раскрываются двери
из теплыни в ледынь.
Лирика вся: не верю,
что не чета молодым.
Перепробы. Переперепробы.
Сутки целые не снимешь робы.
Щец горячих запах позабудешь,
если перепробу делать будешь.
Солнышко — и то мимо проходит,
если перепроба не выходит.
Но зато едва удастся опыт,
только-только выйдет, выйдет он, —
явственно листвы услышишь шепот
и лучей — по стеклам — тихий звон.
Четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы,
потом полторы секунды света,
потом полторы секунды тьмы —
и снова:
четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы.
Гасит солнце устройство это.
Тьма зажигает его средь тьмы.
Когда-нибудь этот ритм и мы —
его вопросы, его ответы —
усвоим, избежав кутерьмы:
четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы.
Серебро звенит звонче золота —
звонче звон и блистательней блеск.
Точно так же, свежо и молодо,
рыбы
плещут свой плеск.
Сеть сияниями переполнена,
словно небо верткими молниями,
и в жестоком подобье игры
вьются, бьются эти миры.
Звезды тоже перед гибелью
вспыхнут, вечную тьму озарив.
Рыбы пляски кончают рыбьи,
плавники в ячеи зарыв.
И покуда
с небосвода
их лучей припекает сонм,
потускневшие от несвободы,
рыбы
погружаются в сон.
Скажу без обиняков
и доказать смогу:
движение облаков
нельзя наблюдать на бегу.
Но, возлежа на спине
и на одном из боков,
следить удавалось мне
движение облаков.
Я на спине возлежал,
но я душой воспарял
и от восторга дрожал,
лишь в небо глаза вперял:
сквозь кислород, азот
и неизвестно куда,
затягивая горизонт,
шли облаков стада.
Отряхивая шерсть,
застрявших рос не щадя,
они вызывали шесть
различных видов дождя,
а разойдясь по углам
небес, по всем четырем,
показывали сверх программ
то солнышко, то гром
или же — синеву
такой голубизны,
что кажет вам наяву
концентрат весны.
Весною даль легка
и до того широка,
что как ни плывут облака,
не проплывут облака.
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка
железами звенит.
Цепная ласточка, а цепь стальная,
из мелких звеньев, тонких, но стальных,
и то, что не порвать их, — точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна ее темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрешься,
и — стена.
Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
Травы — запахи земли,
в листья воплощенные и корни.
К ним по случаю весны пошли
вдумчиво принюхиваться кони.
Распахнули ноздри, как ворота.
Чуют что-то.
Понимают что-то.
С темной конскою душой
темная душа земная
разговор ведет большой,
но о чем — не знаю.
Приказывало тело, а душа
подсказывала тихо, еле-еле,
покудова, волнуясь и спеша,
кричало тело о себе, о теле.
Оно было большое, а душа
была такою малой и несчастной,
что и на кончике карандаша
могла с большим удобством размещаться.
И зычный голос тела заглушал
все грохоты, и топоты, и шепоты,
а тонкий голосок души плошал,
и если предлагал, то в виде опыта.
Не лезь без очереди. Очередь — образ
миропорядка.
Бесспорная доблесть,
презрев даже почесть,
отбросив лесть,
без очереди — не лезть.
Не лезь без очереди.
Хотя бы ради
хлебной очереди в Ленинграде,
где молча падали в тихий снег,
но уважали — себя и всех.
И атомы в малой,
и звезды в большой
Вселенной
очередность блюдут.
Так что же ты лезешь!
С бессмертной душой
дождутся все,
кто честно ждут.