Вернее сказать, что стихотворение не написано, а пишется каждый раз, когда его читают. Оно вновь и вновь создается опытом воспринимающего сознания, чуткого и открытого. Лишь в нем оно возводится в единство многих равноправных смыслов. Его мерцанье обращено не к сознанию поэтически развитому, а к слепо ищущему «оправдания жизни».
В свое время один талантливый поэт обратил внимание на «удивительную, ничем не подготовленную последнюю строфу» этого стихотворения. Так ли это? Строфа, конечно, изумительна. Ее появление неожиданно. Первые строфы будто и не о том: в них странный набор почти ничего не значащих и ничего не обещающих образов. При желании можно понять и «Парсифаля», и «Тень и Смерть над маской короля», припомнив столь близкого русским символистам Вагнера. Но как примирить несравненную красоту последней строфы со всеми этими «нежно-зыбкими» станами, «малиновыми улыбками» и «холодными змеями страданий»?
Стихотворение обрывается не строфой, а в строфу. Бывает ведь так: идет себе человек, вокруг что-то знакомое, привычное, иногда приятное, иногда отвратительное, чаще никакое, и вдруг провалился куда-то. Испуг, удивление и неожиданное нахождение в себе и в мире того, о чем всегда знал, но о насущности не догадывался. И возвращается «из глубины» с новым знанием, знанием потрясенным, с обостренным зрением. Вот и последняя строфа перестраивает все стихотворение, ее «свет» изменил весь «первый» смысл, поколебал его, привел в движение почти омертвевшие слова и обороты, пересоздал изначальную поверхность словесного пространства в простор и глубину тайны.
Прикосновение к стихам Анненского пробуждает душу, сердце («стук, дребезг и холод нашего пробуждения с музыкой в сердце»):
Часы не свершили урока,
А маятник точно уснул,
Тогда распахнул я широко
Футляр их – лиру качнул.
И, грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла.
(Лира часов)Тюремность жизни, подневольность существования. Двумя словами («дрожа и шатаясь») достигнута ощутимая в опыте читателя внятность, чужое стало своим.
Некогда прекрасный, теперь запущенный парк – статуи, водоемы… Столь частый предмет элегических воздыханий, импрессионистской печали, горестных упований:
Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому, никуда…
Если ж верить тем шепотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.
(Я на дне)Было бы святотатством приближаться к этим стихам с разъяснениями и указаниями «на мастерство». Но «Андромеда с искалеченной белой рукой» – вот хватка великого поэта, вот власть будничного слова («искалеченная») в изначально изысканной атмосфере и картине.
При небольшом количественном объеме своей лирики (в этом отношении он сравним лишь с Тютчевым) Анненский неслыханно богат и разнообразен как художник. Моралистическая проповедь и глубочайшее философствование, тончайший импрессионизм в пейзажах, настроениях и драматическая острота жанровых сцен, романс и фольклорно-балаганные пьесы, стихотворная новелла, иронический гротеск, религиозно-духовные откровения – и все обладает достоинством поэзии Божией милостию. И можно до бесконечности завороженно, благодарственно следить могучее движение этого величественного и щедрого духа.
Из заветного фиала
В эти песни пролита,
Но увы! не красота.
Только мука идеала.
Никто[1]
Над высью пламенной Синая
Любить туман Ее лучей,
Молиться Ей, Ее не зная,
Тем безнадежно горячей.
Но из лазури фимиама,
От лилий праздного венца,
Бежать… презрев гордыню храма
И славословие жреца,
Чтоб в океане мутных далей,
В безумном чаяньи святынь,
Искать следов Ее сандалий
Между заносами пустынь.
Девиз Таинственной похож
На опрокинутое 8:
Она – отраднейшая ложь
Из всех, что мы в сознаньи носим.
В кругу эмалевых минут
Ее свершаются обеты,
А в сумрак звездами блеснут
Иль ветром полночи пропеты.
Но где светил погасших лик
Остановил для нас теченье,
Там Бесконечность – только миг,
Дробимый молнией мученья.
В квартире прибрано. Белеют зеркала.
Как конь попоною, одет рояль забытый:
На консультации вчера здесь Смерть была
И дверь после себя оставила открытой.
Давно с календаря не обрывались дни,
Но тикают еще часы его с комода,
А из угла глядит, свидетель агони́й,
С рожком для синих губ подушка кислорода.
В недоумении открыл я мертвеца…
Сказать, что это я… весь этот ужас тела…
Иль Тайна бытия уж населить успела
Приют покинутый всем чуждого лица?
Не я, и не он, и не ты,
И то же, что я, и не то же:
Так были мы где-то похожи,
Что наши смешались черты.
В сомненьи кипит еще спор,
Но, слиты незримой четою,
Одной мы живем и мечтою,
Мечтою разлуки с тех пор.
Горячешный сон волновал
Обманом вторых очертаний,
Но чем я глядел неустанней,
Тем ярче себя ж узнавал.
Лишь полога ночи немой
Порой отразит колыханье
Мое и другое дыханье,
Бой сердца и мой и не мой…
И в мутном круженьи годин
Всё чаще вопрос меня мучит:
Когда наконец нас разлучат,
Каким же я буду один?
Когда на бессонное ложе
Рассыплются бреда цветы,
Какая отвага, о Боже,
Какие победы мечты!..
Откинув докучную маску,
Не чувствуя уз бытия,
В какую волшебную сказку
Вольется свободное я!
Там всё, что на сердце годами
Пугливо таил я от всех,
Рассыплется ярко звездами,
Прорвется, как дерзостный смех…
Там в дымных топазах запястий
Так тихо мне Ночь говорит;
Нездешней мучительной страсти
Огнем она черным горит…
Но я… безучастен пред нею
И нем, и недвижим лежу…
………………………..
На сердце ее я, бледнея,
За розовой раной слежу,
За розовой раной тумана,
И пьяный от призраков взор
Читает там дерзость обмана
И сдавшейся мысли позор.
………………………..
О царь Недоступного Света,
Отец моего бытия,
Открой же хоть сердцу поэта,
Которое создал ты я.
(Тринадцать строк)
Дыханье дав моим устам,
Она на факел свой дохнула,
И целый мир на Здесь и Там
В тот миг безумья разомкнула,
Ушла, – и холодом пахнуло
По древожизненным листам.
С тех пор Незримая, года
Мои сжигая без следа,
Желанье жить всё жарче будит,
Но нас никто и никогда
Не примирит и не рассудит,
И верю: вновь за мной когда
Она придет – меня не будет.
На белом небе всё тусклей
Златится горняя лампада,
И в доцветании аллей
Дрожат зигзаги листопада.
Кружатся нежные листы
И не хотят коснуться праха…
О, неужели это ты,
Всё то же наше чувство страха?
Иль над обманом бытия
Творца веленье не звучало,
И нет конца и нет начала
Тебе, тоскующее я?
Бывает час в преддверьи сна,
Когда беседа умолкает,
Нас тянет сердца глубина,
А голос собственный пугает,
И в нарастающей тени
Через отво́ренные окна,
Как жерла, светятся одни,
Свиваясь, рыжие волокна.
Не Скуки ль там Циклоп залег,
От золотого зноя хмелен,
Что, розовея, уголек
В закрытый глаз его нацелен?
Тупые звуки вспышек газа
Над мертвой яркостью голов,
И скуки черная зараза
От покидаемых столов,
И там, среди зеленолицых,
Тоску привычки затая,
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.
Так нежно небо зацвело,
А майский день уж тихо тает,
И только тусклое стекло
Пожаром запада блистает.
К нему прильнув из полутьмы,
В минутном млеет позлащеньи
Тот мир, которым были мы…
Иль будем, в вечном превращеньи?
И разлучить не можешь глаз
Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
Но в гамму вечера влилась
Она тоскующею нотой
Над миром, что, златим огнем,
Сейчас умрет, не понимая,
Что счастье искрилось не в нем,
А в золотом обмане мая,
Что безвозвратно синева,
Его златившая, поблекла…
Что только зарево едва
Коробит розовые стекла.