Возьмем «Качку на Каспийском море» — это колдовское ощущение качающейся, колобродящей, празднично-пьяной природы не мог бы подделать никакой другой мастер. В этом стихе отражается, конечно, все та же самая неуемная и в сущности очень добродушная, озорная природа корниловского дара.
Возьмем, наконец, «Соловьиху», шедевр и высшее достижение интимной лирики Б. Корнилова, — лениво-щедрое, переполненное игрой, лукавое и нежное объяснение в любви:
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой, и молодой, и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
— По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка…
Эта пушистость, это чувство беззащитной живости самой малой твари — от того же щедрого, перемешанного с озорством ощущения полноты жизни, от «самой, что ни есть раскучерявой», зыбкой и неистребимой основы корниловской поэзии, от ее своевольной, неистребленной природности.
Секрет Б. Корнилова — присутствие этой живой и самородной неуправляемой силы. Здоровая и свежая, эта сила держит его стих на плаву. Но этот же неделимый остаток природности, нерастворимый остаток, грозит перекосить в его стихах любую концепцию. Отсюда — та настороженность, с которой критика даже и в лучшие годы относится к поэту. «Корнилов — он талант, но… дикий» — в этой строке пародиста уловлено основное. И сам Корнилов, всю жизнь прислушиваясь к своему «дикому» таланту и доверчиво внимая критическим указаниям, готовно втискивает мятущуюся стихию в предлагаемые социальные сюжеты: от действительных до самых фантастических.
Но это уже другой полюс: непрерывный поиск социального эквивалента смутному и неустойчивому состоянию души.
Природа поэтического темперамента Бориса Корнилова в известном смысле символизирована местом его рождения и жительства: вековая российская глушь как бы совмещена в его судьбе с тревожным ритмом предвоенной, приграничной столицы.
Социальная характеристика поэзии Корнилова в такой же степени символически определяется моментом его рождения. Корнилов моложе Багрицкого на двенадцать лет, моложе Тихонова — на одиннадцать, моложе Прокофьева и Суркова — на семь и восемь, моложе Саянова, Светлова и Уткина — на каких-нибудь четыре года. Но он моложе их всех на одну и ту же величину: на участие в гражданской войне.
Рубеж — 1904 год рождения. Это водораздел. Не успевшие родиться — не успели войти в то поколение, которое само себя называло впоследствии «счастливым», «пришедшим вовремя», попавшим на исторический стрежень. Мы его теперь называем иначе. Весь сталинизм вырос на его плечах: самоукрощение воли, самосмирение хаоса, самоорганизация стихии, ужаснувшейся собственному разгулу. Это, как ни парадоксально, поколение «счастливых» людей. Поколение Николая Островского и Виктора Кина. Они не знали зависти: история помазала им губы кровью, она опьянила их успехом и свободой, когда они были еще достаточно молоды, чтобы поверить в свою звезду, и уже достаточно взрослы, чтобы поверить сознательно. Чувство зависти они оставили следующему поколению, и в этом следующем поколении одним из самых старших оказался — Корнилов.
Он не поспел к гражданской войне. Его участие даже в отрядах ЧОНа опровергнуто: нет, и этого не успел! Только по рассказам знал о боях, походах, перестрелках. Всю жизнь завидовал тем, кто родился на какие-нибудь три года раньше. И героя своего в поэме «Моя Африка» — наградил тем, о чем тосковал сам: «зимою восемнадцатого года семнадцать лет герою моему…» Самому-то в то время было — десять. «Как мало испытали мы в сравнении с отцами» — такая жалоба немыслима, скажем, у В. Саянова; Саянов писал сверстникам, «родившимся в 1903 году»: «мы запомнили пули и топот», — те и впрямь «съели соли куль… знали столько пуль…». Эти уже несли в себе историю, младшие — лишь ожидали своей ноши… Они дождались ее — в 1941 году, и тогда настал час для Ольги Берггольц, и для Маргариты Алигер, и для Алексея Недогонова, и для Константина Симонова… Борис Корнилов был бы среди них, и был бы в самом расцвете сил — но не дожил. И всю жизнь свою Корнилов так и проходил в «молодых». Это — не «возраст», это — психологическая печать, судьба. Поэт, переполненный жизненной энергией, жаждой борьбы и бури, — как раз попадает на «передышку», на межвременье, на историческую, как он считает, паузу. О, мы знаем теперь обманчивость этой паузы, кровавый смысл Великого Перелома… но они — не знают всей меры ужаса. Они опьянены, и нужно звериное чутье Корнилова, чтобы чуять в эпохе ее смутный ужас, но именно — смутный. Смутно чувствуя катаклизмы, скрытые для него не в прошлом или будущем, а в подпочве настоящего, томясь от сил и чувств, которым нет имени, постоянно вываливается Корнилов из строго очерченных социальных тем «мирной передышки» в какие-то фантастические сны. Отсюда — противоречивость, неустойчивость его социальной проблематики.
Тихая уездная Россия, наверное, единственный органичный для его судьбы вариант, — она входит, эта провинциальная старина, в стихи Корнилова как первый внятный социальный эквивалент его душевного состояния. Чайки, падающие с откоса в Нижнем Новгороде, оравы поющих парней в Ивано-Марьине, простая грусть этих песен: «Ах, Сормовска больша дорога вся слезами залита…» — родная эта провинциальность до самого конца сообщает поэзии Б. Корнилова какой-то пронзительно-личный отзвук. Большинство «уездных» стихов написано в первое ленинградское пятилетие: к концу двадцатых годов настораживающаяся критика улавливает в корниловской «провинциальности» программность, нарочитость, чуть ли не вызов.
«Наша губерния…». «Наша волость». «Наш уезд». Тишина, трели соловья в душной ночи. Быт и уют: каналья-гитара, герани на окнах, цветочки на обоях, гудит самовар, жители гоняют с вареньем, штопают дешевые носки, едят сытно, медленно, метут половички веником, подтягивают гирьку на ходиках… Черемуховый, трогательный быт. Первоначально Корнилов стыдится этой красоты: описывая «мещанские» углы, он клянется: «Ушла эта Русь, — такому теперь не поверим»; «Вы знаете? Это теперь — пустяк, но чудятся тройки и санки…»; «Замолчи! Нам про это не петь!» — но эти чурания неловки, и, всячески кляня себя, Корнилов все-таки поет и поет «про это». Он так и не может избавиться от смутного чувства двойственности своего бытия, только со временем привыкает переводить его в иронический план. Поэтому от «уездной» лирики Корнилова остаются в памяти не картинки быта — они элементарны, — а ощущение колобродящего беспокойства, самоиронии, отдающей чуть ли не ерничеством, ощущение драмы, прикрытой озорством: «— Ты помнишь? — мы сидели под сиренью, — конечно же, вечернею порой…» Даже извинения перед критикой приобретают нарочитый, глумливый оттенок: «Так вспоминать теперь никто не может: у критики характер очень крут… Пошлятина, — мне скажут, уничтожат и в порошок немедленно сотрут…»
Ухмылка в сторону критики — всегдашний прием Б. Корнилова. Но в 1932 году он может еще не бояться зоилов. Беспокойство имеет другую причину, выломившись из тихой провинциальной изгороди, его поэзия не находит себе места, тяжелая тревожность, владеющая Корниловым, никак не может улечься в реальные контуры.
В 1930 году он пишет стихотворение «Дед». Тарас Корнилов, рваный и нищий, ползает на животе перед барином. Распаренная, оплывшая, розовая барская туша, и рядом — «морда» деда, «синеватая, тяжелая, заспанная», «выставленная напоказ». В этой сцене ость элемент чисто корниловского куража. Но за нарочитой фразой: «злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови» — угадывается и то, что вывернулось в злобу: ощущение обиды за развороченную русскую жизнь. Из-за фигуры «деда» встает фигура «прадеда», мутноглазого, косматого безобразника, с которым поэт признает прямую связь: «я себя разрываю на части за родство вековое с тобой». К этим стихам трудно отнестись как к объективным автобиографическим свидетельствам, но эти свидетельства ценны в ином смысле. Реальность поэзии — дух поэта. Тихая уездная Русь улетучивается из стихов Корнилова, ирония, разъедавшая его «провинциальные» картинки, оборачивается в «Прадеде» свирепой и глухой яростью. По догадке одного из критиков «свой неправильный, трудный характер Корнилов пытается объяснить, углубляясь в далекие дебри своей социальной родословной». «Неправильный, трудный характер» и есть главная ценность, ибо характер этот — порождение времени. Сконцентрировав в себе драму гибнущего русского крестьянства, Корнилов не умеет ни объяснить ее, ни облечь в формы обязательной в ту пору социальности. Все явные социальные битвы, как он считает, состоялись в прошлом либо грянут в будущем. В настоящем остается ему только смутная тревога, и она гонит Корнилова от темы к теме, ломает, крутит и гнет его.