1930
За кормою вода густая —
солона она, зелена,
неожиданно вырастая,
на дыбы поднялась она,
и, качаясь, идут валы
от Баку
до Махачкалы.
Мы теперь не поем, не спорим —
мы водою увлечены;
ходят волны Каспийским морем
небывалой величины.
А потом —
затихают воды —
ночь каспийская,
мертвая зыбь;
знаменуя красу природы,
звезды высыпали, как сыпь;
от Махачкалы
до Баку
луны плавают на боку.
Я стою себе, успокоясь,
я насмешливо щурю глаз —
мне Каспийское море по пояс,
нипочем…
Уверяю вас.
Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берет начало,
а бесчинствует на земле.
Нас качало в казачьих седлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых —
нас укачивала любовь.
Водка, что ли, еще?
И водка —
спирт горячий,
зеленый,
злой;
нас качало в пирушках вот как —
с боку на бок
и с ног долой…
Только звезды летят картечью,
говорят мне:
— Иди, усни…
Дом, качаясь, идет навстречу,
сам качаешься, черт возьми…
Стынет соль
девятого пота
на протравленной коже спины,
и качает меня работа
лучше спирта
и лучше войны.
Что мне море?
Какое дело —
мне до этой
зеленой беды?
Соль тяжелого, сбитого тела
солонее морской воды.
Что мне (спрашиваю я), если
наши зубы,
как пена, белы —
и качаются наши песни
от Баку
до Махачкалы.
1930
Каспийское море — Волга
(Из цикла путевых стихов «Апшеронский полуостров»)
Из Баку уезжая,
припомню, что видел
я — поклонник работы,
войны и огня.
В храме огнепоклонников
огненный идол
почему-то
не интересует меня.
Ну — разводят огонь,
бьют башкою о камень,
и восходит огонь
кверху,
дымен, рогат.
— Нет! — кричу про другой,
что приподнят руками
и плечами
бакинских ударных бригад.
Не царица Тамара,
поющая в замке,
а тюрчанки, встающие
в общий ранжир.
Я узнаю повсюду их
по хорошей осанке,
по тому, как синеют
откинутые паранджи.
И, тоску отметая,
заикнешься, товарищи, разве
про усталость, про то,
что работа не по плечам?
Черта с два!
Это входит Баку в Закавказье,
в Закавказье, отбитое у англичан.
1930–1931
Багрового солнца над нами шары,
под нами стоит лебеда,
в кожухе, мутная от жары,
перевернулась вода.
Надвое мир разделяет щит,
ленты — одна за другой…
Пуля стонет,
пуля трещит,
пуля пошла дугой.
Снова во вражеские ряды
пуля идет, рыча, —
если не будет у нас воды,
воду заменит моча.
Булькая, прыгая и звеня,
бей, пулемет, пока —
вся кавалерия на ко-ня…
Пехота уже у штыка.
Все попадания наши верны
в сумрак, в позор земной —
красное знамя моей страны
плавает надо мной.
Нашу разрезать хотят страну,
высосать всю до дна —
сохнет, затоптанная, она —
сердце мое в плену.
В наши леса идет напролом
лезвие топора —
колониальных дел мастера
двигают топором.
Желтый сапог оккупанта тяжел,
шаг непомерно быстр,
синь подбородок,
зуб — желт,
штык,
револьвер,
хлыст…
Слушай, Англия,
Франция,
слушай,
нам не надо вашей земли,
но сегодня
(на всякий случай)
припасли мы команду:
— Пли…
И в краях, зеленых, отчих,
посмотрев вперед,
заправляет пулеметчик
ленту в пулемет.
Снова жилы у нас распухли,
снова ядрами кулаки —
если вы на Союз Республик
ваши двигаете полки.
Переломаны ваши древки,
все останутся гнить в пыли —
не получите нашей нефти,
нашей жирной и потной земли.
Есть еще запрещенная зона —
наши фабрики,
наш покой…
Наземь выплеснете знамена
вашей собственною рукой.
Солнце висит,
стучит лебеда —
кончена песня моя:
в кожухе не пересохла вода,
ленты лежит змея.
И в краях зеленых, отчих,
посмотрев вперед,
заправляет пулеметчик
ленту в пулемет.
<1931>
Выхожу на улицу —
рваною тучей,
лиловатым небом,
комьями огня,
наказаньем-скукою
и звездой падучей
встретила полночная
природа меня.
Поднял воротник,
надвинул на лоб кепи,
папиросу в зубы —
шагаю, пою…
Вижу —
развалились голубые степи,
конница в засаде,
пехота в бою.
Командира роты
разрывает к черту,
пронимает стужей,
а жары — пуды.
Моему коню
слепая пуля в морду,
падают подносчики
патронов и воды.
Милая мама,
горячее дело.
Чувствую —
застукают меня на этот раз:
рухну я, порубан,
вытяну тело,
выкачу тяжелый
полированный глаз.
Пусть меня покончат —
главная обида,
что, сопровождаемые
жирной луной,
сохлые звезды
ужасного вида
тоже, как шрапнели,
рвутся надо мной.
И темнеет сразу —
только их и видели —
в темноте кудрявые
чахнут ковыли,
щелкают кузнечики,
где-то победители,
как подругу, под руку
песню повели.
Вот жарища адова,
жарь, моя,
Красная…
Ать, два…
Армия.
Пулеметчики-чики,
бомбометчики-чики,
все молодчики-чики
начеку.
Всыпали, как ангелу,
господину Врангелю,
выдали полпорции
Колчаку.
Потихоньку в уголки
смылись белые полки,
генералы-сволочи
лязгают по-волчьи.
А кругом по округу
стон стоит —
мы идем по окрику:
— …Стой…
— …Свои…
И подохли, уськая
(песенке привал),
армия французская,
русский генерал.
Как победа близкая,
власть советская —
русская,
английская
и немецкая.
Вот жарища адова,
жарь, моя,
Красная…
Ать, два…
Армия.
Засыхает песня,
кровоточит рана,
червячки слюнявые
в провале синих щек;
что ни говорите,
умираю рано,
жить бы да жить бы,
еще бы…
еще…
Так и выжил.
Госпиталь,
койка,
сестра…
— В душу, в бога, в господа, —
тишина — остра.
Там за занавескою
спрятали от нас
нашу власть советскую —
боевой приказ.
Где же это видано
такое житье,
чтобы было выдано
мне мое ружье.
Дорогие…
Ох, пора —
душит меня,
убирайте доктора,
подавай коня…
Занавеска белая,
и сестра маячит,
червячки качаются,
строятся в ряды —
краем уха слышу:
— Ничего не значит,
успокойся, парень,
выпей воды…
Вынес огнестрельную,
рваную одну —
голова лохматая
стянута швом,
все воспоминания
уходят ко дну,
всякая боль
заживет на живом.
Выхожу на улицу —
кости стучат,
сердце качается,
мир в кулаке,
зубы — как собрание
рыжих волчат,
мышцы — как мыши
бегают в руке.
Так что не напрасно
бился я и жил я —
широкая рука моя ряба,
жилы, набитые кровью,
сухожилья,
так что наша жизнь —
есть борьба.
<1931>