<1931>
«Снова звезды пылают и кружатся…»
Снова звезды пылают и кружатся,
ходят сосны, сопя и трубя,
закрывая глаза от ужаса,
я обманываю себя.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
берегите мою жену,
я опять пропадаю на ночь,
словно камень иду ко дну.
Прямо падаем все от хохота,
ничего не понять спьяна —
это домики,
это Охта,
это правая сторона.
Боком,
гоголем,
чертом старым —
наши песенки об одном, —
разумеется, по гитарам
ходят рученьки ходуном.
Сукин сын,
молодой безобразник,
дует в бубен,
а бубен — день…
Нынче праздник,
и завтра праздник,
только будет и буден день.
Только вспомню, как пел, бывало,
под Самарою,
под Москвой —
чертов баловень,
запевало,
в доску парень, ребята, свой.
Задушевная песня-премия
легче ветра и ковыля,
день за днем золотое время
пролетает шаля-валя.
— Купите бублики,
гоните рублики, —
песня аховая течет,
и в конце концов от республики
мы получим особый счет.
А по счету тому огулом
по заслугам и по делам
нашу жизнь назовут прогулом
с безобразием пополам.
Скажет прямо республика:
— Слушай,
слушай дело, заткнись, не рычи, —
враг на нас повалился тушей,
вы же пьянствуете, трепачи.
Пота с кровью соленый привкус
липнет, тело мое грызя…
И отвесит потом по загривку
нам раз_а_
и еще раз_а_.
Всё припомнит — растрату крови,
силы, молодости густой,
переплеты кабацкой кровли
и станков заржавелый простой.
Покачнемся и скажем:
— Что ж это
и к чему же такое всё,
неужели исхожено, прожито
понапрасну, ни то ни сё?
Ни ответа,
ни теплой варежки,
чтобы руку пожала нам,
отвернутся от нас товарищи
и посмотрят по сторонам.
Да жена постареет за ночь,
может, за две — не за одну.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
не сберег ты
мою жену.
<1931>
Может быть,
а может быть — не может,
может, я живу последний день,
весь недолгий век мой — выжат, прожит,
впереди тоска и дребедень.
Шляпа,
шлепанцы,
табак турецкий,
никуда не годная жена,
ночью — звезды,
утром — ветер резкий,
днем и ночью — сон и тишина.
К чаю — масло,
и компот к обеду,
— Спать, папаша!? вечером кричат…
Буду жить, как подобает деду,
на коленях пестовать внучат.
День за днем,
и день придет, который
всё прикончит — и еду и сны;
дальше — панихида, крематорий —
все мои товарищи грустны.
И они ногою на погосте
ходят с палочками, дребезжат,
и мундштук во рту слоновой кости
деснами лиловыми зажат.
За окном — по капле, по листочку
жизнь свою наращивает сад;
все до дна знакомо — точка в точку,
как и год и два тому назад.
День за днем —
и вот ударят грозы,
как тоска ударила в меня,
подрезая начисто березы
голубыми струйками огня.
И летят надломанные сучья,
свернутая в трубочку кора,
и опять захлопнута до случая
неба окаянная дыра.
Но нелепо повторять дословно
старый аналогии прием,
мы в конце, тяжелые как бревна,
над своею гибелью встаем.
Мы стоим стеною — деревами,
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.
Если старости
пройдемся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймем, что — амба — умираем,
пулеметчики и слесаря.
Скажем:
— Всё же молодостью лучшая
и непревзойденная была
наша слава,
наша Революция,
в наши воплощенная дела.
<1931>
Я и вправо и влево кинусь,
я и так, я и сяк, но, любя,
отмечая и плюс и минус,
не могу обойти тебя.
Ты приходишь, моя забота
примечательная, ко мне,
с Металлического завода,
что на Выборгской стороне.
Ты влетаешь сплошною бурею,
песня вкатывает, звеня,
восемнадцатилетней дурью
пахнет в комнате у меня.
От напасти такой помилуй —
что за девочка: бровь дугой,
руки — крюки,
зовут Людмилой,
разумеется — дорогой.
Я от Волги свое до Волхова
по булыжникам на боку,
под налетами ветра колкого,
сердце волоком волоку.
Я любую повадку девичью
к своему притяну суду,
если надо, поставлю с мелочью
и с дешевкой в одном ряду.
Если девочка скажет:
— Боренька,
обожаю тебя… (смешок)
и тебя умоляю — скоренько
сочини про меня стишок,
опиши молодую жизнь мою,
извиняюсь…
Тогда, гляди,
откачу, околпачу, высмею,
разыграю на все лады.
Отметайся с возможной силой,
поживей шевели ногой…
Но не тот разговор с Людмилой,
тут совсем разговор другой…
Если снова
лиловый, ровный,
ядовитый нахлынет мрак —
по Москве,
Ленинграду
огромной,
тяжкой бомбой бабахнет враг…
Примет бедная Белоруссия
стратегические бои…
Выйду я,
а со мною русая
и товарищи все мои.
Снова панскую спесь павлинью
потревожим, сомнем, согнем,
на смертельную первую линию
встанем первые под огнем.
Так как молоды,
будем здорово
задаваться,
давить фасон,
с нами наших товарищей прорва,
парабеллум и смит-вессон.
Может быть,
погуляю мало с ним, —
всем товарищам и тебе
я предсмертным хрипеньем жалостным
заявлю о своей судьбе.
Рухну наземь —
и роща липовая
закачается, как кольцо…
И в последний,
дрожа и всхлипывая,
погляжу на твое лицо.
1931
Вы ушли, как говорится, в мир иной…
В. В. Маяковский
Локти в стороны, боком, натужась,
задыхаясь от гонора, вы
пробивались сквозь тихий ужас
бестолковой любви и жратвы.
Било горем, тоской глушило
и с годами несло на слом,
но под кожей крест-накрест жила
вас вязала морским узлом.
Люди падали наземь от хохота,
от метафор не в бровь, а в глаз,
и огромная желтая кофта —
ваше знамя — покрыла вас.
Сволочь разную гробивший заживо,
вы летели — ваш тяжек след,
но вначале для знамени вашего
вы не тот подобрали цвет.
После той смехотворной кофты
поднимаете к небу вы
знамя Нарвской заставы и Охты,
знамя Сормова И Москвы.
И, покрытая вашим голосом,
громыхая, дымя, пыля,
под заводами и под колосом
молодая встает земля.
Как на белогвардейца — разом,
без осечки,
без «руки вверх»,
вы на сердце свое, на разум
поднимаете револьвер.
И подводной скалою быта
нам на долгое горе, на зло,
к черту, вдребезги вся разбита
ваша лодка и ваше весло.
И отходите в потусторонний,
вы на тот отбываете свет —
провожает вас грай вороний,
желтоватого знамени цвет.
Но с открытыми головами
мы стоим —
костенеет рука,
опускаются также над вами
и багровые наши шелка.
Мы читаем прощальную грамоту,
глушим злобу мы в сердце своем,
дезертиру и эмигранту
почесть страшную воздаем.
Он лежит, разодет и вымыт,
оркестровый встает тарарам…
Жаль, что мертвые сраму не имут,
что не имет он собственный срам.
Время для разговоров косвенных,
и они не мешают порой:
вот приходит ваш бедный родственник
за наследством — французский король.
Вот, легонечко взятый в розги,
в переделку — то в жар, то в лед
исторический барин <…>
крокодиловы слезы льет.
До чего нечисты и лживы —
рвет с души
и воротит всего —
что поделать?
А были бы живы,
почесали б того и сего…
Кем на то разрешение выдано?
Я надеюсь, что видно вам,
и с того даже света видно
этот — вам посвященный — срам.
Но с открытыми головами
мы стоим —
костенеет рука,
опускаются навзничь над вами
все багровые наши шелка.
Тишь почетного караула
выразительна и строга —
так молчат вороненые дула,
обращенные на врага.
И прощаясь и провожая
вас во веки веков на покой,
к небу поднята слава большая —
ваша слава —
нашей рукой.
<1931>