Но здесь надо также учитывать по крайней мере два-три важных обстоятельства, касающихся природы поэтического таланта Вс. Рождественского и его личности.
По внутреннему складу своего дарования он был лириком-реалистом. Хотя это выражение несколько прямолинейно, но оно все же довольно точно, так как предметность изображения, его зримость и вещность не только всегда высоко ценились Вс. Рождественским у других поэтов, чему можно найти множество свидетельств в различных его высказываниях, но и культивировались, тщательно разрабатывались, доводились до совершенства и в собственном стихе. Если сравнить даже самые поздние его стихи, относящиеся, например, к шестидесятым или семидесятым годам, и произведения молодости, всюду можно увидеть эту фамильную черту — своего рода гербовую марку мастера. Сам он склонен был различать на этом гербе полустертые временем, но все же видные взору его памяти геральдические знаки акмеизма. Став мастером, бесконечно далеким по своим устремлениям, по судьбе, по свершениям от канувшего в Лету «Цеха», Вс. Рождественский все же сохранил известную благодарность за учебу в бытность свою подмастерьем. Все дело, очевидно, в том, что в акмеистах, особенно в своей молодости, он видел по преимуществу реалистов, во всяком случае людей, утверждавших реалистическое письмо. Ведь именно ими, акмеистами, в противовес символистам, было сказано, что роза вновь должна стать розой — не символом, не мистическим аналогом инобытия прекрасного духа, а ароматом, цветом и прелестной плотью. Кроме того, в стихах акмеистов, что для молодого Вс. Рождественского имело огромное значение, упруго пульсировала голубая жилка романтики — прежде всего, конечно, у автора «Колчана» и «Шатра». Для того мира, в котором в годы юности жил Вс. Рождественский, акмеистические мерки были привлекательны, так сказать, своей наглядностью. Другое дело, что мерки эти, удобно совпадавшие с параметрами юношеских стихов, постоянно приходили в драматическое противоречие с масштабами клокотавшей революциями эпохи. Причем эпоха эта стояла не поодаль и глядела не из книг, повествующих о бурных событиях 1789 года, а решительно и грубо входила в личную жизнь, в биографию.
Вс. Рождественский в годы гражданской войны был, как сказано, командиром Красной Армии, плавал на тральщике по Ладоге, Неве, Финскому заливу, занимаясь опаснейшей военной работой; он делил общий кров с солдатами и матросами, ощущая при этом свою полную и радостную общность с воюющим народом; в Петрограде, в «Доме искусств» он жил в среде литераторов, испытывая вместе с ними все тяготы голода, холода, неустроенности и военной нужды. Он хорошо знал жизнь — ее суровые будни, ее страдания, ее горе и надежды. Великая мечта человечества о счастье трудящихся людей всего мира в революционные годы обретала плоть ценою жертв и подвижничества миллионов мечтателей — крестьян, одетых в солдатские шинели, рабочих, революционной интеллигенции. Однако в стихи Вс. Рождественского тех лет этот лик эпохи — лик, столь хорошо известный ему, странным образом не попадал. Своеобразие его поэтического мира заключалось, по-видимому, в парадоксальном сочетании трезвого и четкого зрения с той особенной силой воображения, которая у натур, склонных к созерцательности, но вовлеченных в жестокую схватку социальных стихий, выполняет своего рода защитную роль.
Душевная мягкость и искренность наивно прикрывают себя легким щитом искусства, а тонкая сеть стиха кажется едва ли не кольчугой. Его природный лирический инструментарий был выточен с большой тонкостью и изяществом, но не обладал столь же большой твердостью. Некоторые его стихи напоминали по манере и технике исполнения работу тончайшей и нежнейшей китайской кисточкой — так отчетлива и вместе с тем зыбка линия, позволяющая осязать предмет и ощущать окружающий его воздух; иные напоминают акварели, почти невесомые в своих мелодичных красках. Музыка его тогдашних стихов почти всегда солнечна и грациозна, в них плещет, переливается и ликует молодая чувственная радость жизни.
В 1918 году Вс. Рождественскому выпала необыкновенная по тем временам удача — уехать на лето в деревню: не «мешочником», отправившимся в хлебные края обменять барахло на продукты, как это делали в тот год многие петроградцы, а в родные места, в гости. То была Тульская губерния, где в селе Туртень Ефремовского уезда родилась и провела свои юные годы его мать. Оставив на время голодный, тифозный Петроград с его разворошенным и тяжким военным бытом, длинными очередями у пустых булочных и погромыхиванием близких фронтов, поэт оказался в местах, которые, надо думать, потрясли его прежде всего своей тишиною. Наверно, не случайно приходил ему в те годы замысел, навеянный, как он полагал, музыкой Римского-Корсакова, но, по-видимому, в не меньшей мере и музыкою сельской неожиданной неги, — написать о граде Китеже. Вместо вылавливания английских мин в холодной невской губе — ленивые росные утра, сладостное купанье в тихой речке, долгие мечтательные прогулки по окрестным грибным и ягодным лесам, а вечером неторопливые беседы при керосиновой лампе, воспоминания о стихах, о любимых книгах, авторах далеких и уютных: Стивенсоне, Дюма, Диккенсе… Среди громыхавших по стране фронтов эта идиллия и впрямь могла напомнить град Китеж, над которым сомкнулись спасительные воды забвения. Для мечтательной от природы души поэта, всегда тяготевшей к созерцательности и внутренне как бы всечасно готовой к радости, этот сельский уголок заключал в себе неиссякаемый источник поэтических вдохновений.
Туманят ночи грозовые
Мое цыганское житье,
И я люблю, люблю впервые,
О тульская моя Россия,
Сухое золото твое.
За церковью Бориса-Глеба
Краюхой аржаного хлеба
Горячие ползут поля,
И не было синее неба,
Не пахла радостней земля.
(«Туманят ночи грозовые…»)
Он пишет «Деревенские ямбы», составившие затем небольшую книжку стихов «Лето» (с подзаголовком «Стихи 1918 года»), вышедшую в Петрограде в 1921 году.
В ней собраны в основном пейзажные стихи, очень выразительные, тонкие, лиричные, овеянные странным для тех лет фетовско-усадебным колоритом.
Что может быть милей и проще, —
Когда еще прозрачен май,
К березовой причалить роще
И пить в тени вечерний чай!
В густой траве дымятся чашки —
Благоухающий огонь —
И золотистые букашки
Щекочут теплую ладонь.
Так нежно, со стаканом чая,
В струистой синеве костра,
Склоняется ко мне — не знаю —
Любимая или сестра.
И кажется, что это Счастье
Встает, спускается к реке.
А белое мелькает платье
Как облако в березняке.
(«Вечерний чай») [12]
Книге «Лето» был предпослан эпиграф из Фета:
«…Дрожанье фарфоровых чашек
И речи замедленный ход…»
Но не только фетовская музыка любви и природы звучит в этой книге. В ней можно услышать преображенные отголоски анакреонтической лирики Пушкина, и «меланхолическую лень» Дельвига, и эпикурейство Языкова… И даже Державин, хлебосольный хозяин Званки, кажется, незримо направлял руку, живописавшую деревенский гостеприимный стол:
Плоды рассыпала Помона
На скатерти передо мной:
Прозрачный мед, рубин малины,
Антоновки полузагар.
И ты, и ты, мой друг единый,
Из красной меди самовар.
Как не поверить мне, что лары
В деревне тульской берегут
Такой ленивый, старый-старый
И вечно-ласковый уют?
(«Возвращение»)
Возможно, что и тень Овидия, певца любви и метаморфоз, также вспоминалась молодому петербургскому поэту; он, выученик гимназии Иннокентия Анненского, был хорошим знатоком античной поэзии.
Через несколько лет, оглядываясь на жизнь и желая подчеркнуть главное в своей поэзии, Вс. Рождественский писал:
…служил, как мог, Науке Счастья,
Самой трудной из земных наук.
(«К Лире»)
Годы гражданской войны, когда писались стихи, составившие книгу «Лето», были, мягко сказать, не самыми благоприятными, а в глазах современников — и не самыми уместными для служения этой Науке. По своей полной отрешенности от «злобы дня», по умиротворенности, по «архаическому», полузабытому чувству счастья, почти исчезнувшему из продутых и обожженных войнами людских душ, «деревенские ямбы» казались странной книжной забавой. Пожалуй, лишь одного М. Кузмина, которому, кстати, посвящено заглавное стихотворение «Лета», можно было поставить рядом с Вс. Рождественским. То, что Вс. Рождественский при этом служил в Красной Армии, стоял на платформе Советской власти и демонстративно солидаризировался с Блоком, автором «Двенадцати», а также был человеком, близким Горькому, лишь усугубляло странность его стихов. Поэзия как бы отделилась от ежедневного, практического, социально-служебного бытия человека, она жила по своим самовластным законам и — в своих границах — образовала собственную достаточно автономную область. Эту область Вс. Рождественский вполне мог бы назвать Республикой Счастья.