И, слава Богу, эта ночь не вечна.
2
Вдруг кажется: не эта жизнь прошла!
Вдруг кажется: нет смысла в невозможном.
Но вечен свет, как Божия душа,
Но вечен свет, он дышит Духом Божьим.
3
И вновь Господь дает любовь сполна,
Намного больше, чем мы жаждем сами.
И ничего, что ночь еще темна,
Что пустота за нами – и пред нами.
Год, примерно, сорок седьмой. Год как год. Что вы знаете об этом годе?..
Мы играем в шахматы.
«Играют» двое, а остальные, естественно, «подтыривают». Подтыривать запрещается, но… Так что по сути играют все.
Действие происходит на скамеечке «у серого дома». Это термин. Наш двор, составляющий некое государство в городе (тоже термин), делится на сферы под названиями «хоздвор», «столовая», «тир», «химфак», «известковая яма», «огороды», «больница» (развалина), «те развалины, воронки», «те развалины, за общежитием», «те ворота» и так далее. «Серый дом» – один из центров. Здесь и сам я жил «до войны», здесь живут «наши пацаны». Это двухэтажный флигель с покатой крышей – торчат грани; тогда он казался нам большим, во-первых, из-за того, что собственно большие по тем временам дома были все разрушены (если и остались «коробки», то это не в счет) и не с чем было сравнивать, а во-вторых, мы сами были малы.
Словом, тут один из центров социально-духовной жизни.
Мы теперь не у самого дома, а среди тех юных топольков «через дорогу»; там эта лавка. Некоторые из топольков и теперь целы… но не юны… Двое сидят верхом на этой лавке (доска на двух пеньках) лицом друг к другу, нагнувшись вперед и подперев щеки ладонями: лавка низкая не только для взрослого, но и для пацана; между ними – желто-коричневая шахматная доска с черными и желтыми фигурами на ней и по обе стороны на скамейке за ее, доски, гранями: сбитые, их уже много. Все это радостно выделяется праздничным светлым и темным лаком на фоне грубой скамьи, нашей одежды и всего окружающего бедного антуража. Шахматы новые, раньше таких не было: играли маленькими из картонной коробки с маленькой же плоской доской, половинки коей были склеены изоляционной лентой.
«Играющие» – взрослый мужик, доцент-химик Николай Николаевич Листенко и шустрый пацан года на два, что ли, моложе меня: Вовка Шатов, в просторечьи Шатал или Шакал. Листенко играет ничего, но Шакал играет как-то ловчее и пронзительней, и при этом все время давит сопернику на психику: сказали бы ныне. Как Фишер на Спасского. Листенко думает медленно, краснея своим и так уж красноватым лицом при виде постепенного ухудшения своей позиции; даже его лысина меж желтыми зализанными прямо вверх волосами тоже постепенно краснеет. Шакал же, как Фишер, думает быстро, и на каждый, заведомо неуверенным движением делаемый ход Листенко, не успеет тот поставить нерешительно-волнообразно несомую фигуру на клетку, – с торжествующим визгом хватает своего белого (желто-лакового!) слона или там ферзя, с этой его черной кругло-блестящей маковкой, и с этим громким тупым стуком вламывает его на должную клетку. После чего взвивается на руках вверх, ухватив скамейку за края, делает почти стойку, но не распрямляя ног, а лишь мотая штопаной задницей под лучами уже косого солнца. Потом снова садится и упирает ладони в щеки. Листенко особенно нервирует то, что он, Листенко, думает, думает, а вот Шакал все равно заранее знает его ход. Он, взрослый, ничего не говорит – победителей не судят, – но неловко поправляется на скамейке туда и сюда, «напра-налево», снова думает и говорит:
– А мы так. И возвратися пес да на свою блевотину.
Эта фраза на здешнем таинственном кодовом языке означает, что ферзь противника прогоняется с его места пешкой или какой-либо ничтожной фигурой.
– А мы так! – снова радостно взвизгивает Шакал, не успел тот оторвать руку. – Пошла к светлому будущему, к сияющим вершинам!
Это значит, пешка пошла в ферзи.
– Так я же твоего ферзя беру, дурак, – нерешительно говорит Листенко.
– А он… – страстно прорываются все болельщики хором.
– Ну сколько раз просил не подтыривать! Ну что вы за. ну не знаю, – орет Листенко, подняв красное лицо со светлыми глазами, курносым носом: «срывает зло»-то на окружающих. – Ну сколько.
– А мы так! – визжаще-поюще перебивает его Шакал. – Ферзь и шах!
Листенко прозевал, что тот «ставит ферзя» (пешка прошла в ферзи) с шахом, и стало быть тот слон Листенко, что замахнулся на шакальего ферзя, теперь просто проигрывается.
Листенко свинцово задумывается.
Меж тем Шакал схватывается, безжалостно танцует на скамейке и прыгает с нее и на нее над этим склонившимся тяжким Листенко и беззастенчиво комментирует и хвастается:
– Я знал, я знал, что он это прозевает. Я так и знал, что он пойдет под ферзя. А я – бац. А? Я – бац – и все. Всякое даяние да благо и всяк дар свершен свыше.
Это Шакал бессовестно повторяет тоже принятую между нами фразу, которой Листенко же нас и научил и которая означает, что противник нечто непозволительно зевнул, но что зевок не будет прощен. Ход не будет возвращаться.
– Ну зевок, давай переиграем, – выдавливает из себя Листенко, не поднимая головы.
– А-а-а-а, – подхватывает Шакал, не успел тот закончить. – Это не зевок. Вы же не просто отдали. Это же шах.
– Сам говорит, зевок, а сам говорит, не зевок, – угрюмо снисходит до спора Листенко.
– Я не говорю, что зевок! Я не говорю, что зевок! Пацаны, скажите! Пацаны, скажите! Это не зевок!
– Это не зевок, – подтверждают двое-трое из нас.
– Что же ты, папа, ему проигрываешь, – эдак серьезно подначивает отца его дочь, шестнадцатилетняя Эльза, незаметно подошедшая к толпе у лавки. – Шакаленок, опять выиграл?
– Я тебе не Шакаленок, тоже мне.
– Ну ладно.
– Да иди ты. А вы ходите! Николай Николаевич, ходите!
– Да чего ходить, ну? Зевок же.
– Нет, ходите.
– Папа, тебя мама зовет, – жеманно говорит Эльза. Почему она Эльза? Да потому же, что некто во дворе же – Ромуальд, некто – Эльвира.
Так баловались наши русские родители в тридцатые годы.
Эльза – если разобраться, красивая девушка светлого северного типа; нос слегка с горбинкой, золотая заметная коса. Черты, как говорится, слегка мелковаты, подбородок чуть пухл; ну, что делать. Из тех, о коих охота сказать не красивая, а красивенькая. Чуть сутуловатая. Ну что делать, опять-таки.
Но она старше почти всех нас и играет в нашем этом сообществе роль такой лидерши… атаманши.
Так бывает в ребячьем мире…
При ее появлении мы слегка умолкаем как бы.
– Сейчас, – бурчит папа.
– «Гестапо», – шепчет некто с хихиканьем.
Листенко свою очень толстую решительную жену называет «мое гестапо». «Вон мое гестапо идет, надо уходить».
Все хихикают.
Эльза важно молчит, ожидая: мол, я сказала – и жду.
Жду я.
Листенко думает.
– Папа, – сквозь зубы, напряженно говорит Эльза: отвернувшись, не глядя на пацанов. Выходит, в очередной раз проверяется ее лидерство.
Листенко молчит и думает.
Оно ясно: ему неудобно уходить от проигранной партии.
Надо бы сначала сдаться, а потом уйти, но и это ему непросто.
Подходит, руки назад, и отец Шакала: умный коренастый физхимик с этой вечно-уничижающей улыбкой на слишком алых устах. Вид у него всегда: мол, и смешны ж вы, сограждане.
Раздвинув плечами пацанов, он взглядывает на доску.
Все замолкают, ожидая острот.
– Да, Николай Николаевич, – лишь чуть-чуть усмехаясь говорит старший Шатов. – Советую тебе выбросить и вторую перчатку.
Листенко лишь мрачно глядит на него исподлобья, не ожидая ничего хорошего.
Мы совсем уж умолкаем восторженно.
– Какую перчатку? – спрашивает серьезная Эльза.
– Да твой папа как-то шел домой, к своему (он делает нарочитую паузу, все смеются)… к своей жене… К твоей маме. Лезет в карман, смотрит – одна перчатка. Зачем мне одна? Он ее выбросил. Приходит домой, вторая лежит на столе. Так и тут…
Сентенция о сдаче партии вязнет в нашем смехе.
Листенко лишь мрачно взглядывает на него.
Кроме всего, мы знаем, что это не Листенко, а сам-то Шатов так утратил перчатки.
И Листенко долго высмеивал его по этому поводу…
– Ты еще расскажи, как материя исчезла, – наконец лишь слегка бормочет Листенко.
При этом глядя на доску и напряженно думая.
Но мы все равно смеемся.
Мы знаем и эту историю: как перед началом какого-то «методсеминара по философии» Шатов и Листенко рассуждали в углу:
– Вот, занимаемся философией. Вот, говорят, материя не исчезает, – повествовал Шатов. – А я вчера влез в речку, порвал трусы о корягу. Коряг нанесло воронками. Воронки блуждают: снаряды рвались, понаделали воронок, а речка песчаная, песок. Воронки и блуждают; водовороты. Люди тонут, даже пловцы. Где была мель, водоворот.
– Ну да, – подтверждал Листенко, постепенно собирая слушателей. Подошел и руководитель семинара. – Как-то мылюсь я на реке. То есть на берегу. Вдруг крик: «Николай Николаич! Николай Николаич!» Что такое? Смотрю, Пал Семеныч Бендюгов тонет. Я, как был, морда и ж… в мыле, кидаюсь. Там ниже колен, ряска-тина, а Пал Семеныч лежит во всем этом и кричит: «Спасите, спасите! Что же вы?» Я стою над ним: «Да вы встаньте». – «Спасите!» – «Встаньте!» Наконец он встал. Ну, он ниже меня: ему как раз по колено. Я ему: «Что же вы? У меня вон и мыло в глаза: из-за вас». А он: плыла лодка, сказала – тут водоворот… Вот так и Шатов.