Селище-уголь
Селище-Уголь – это городок,
верней, посёлок городского типа.
Как все они – глухая слобода
или курган надежды пятилеток.
Урочище когтистое в лесах,
торжок среди речных маршрутов,
отрезанный от мира на треть года.
С тридцатых – корпуса в три этажа,
уборная на всех без переборок,
остатки толя, жесть и остов пса
у края мокрой известковой ямы.
Прилавки рынка, выцветший кумач
фабрично-слободского изолята
в дремучем логове калининских лесов.
Там с бабушкой и дедом я провёл
своё восьмое памятное лето —
рождённый недалёко чужеземец
среди туземных северных племён.
Как хорошо, спокойно и беспечно,
поужинав втроём картошкой с луком,
спуститься тихо одному к реке
и молотком рубить в карьере мелком
податливый, слоистый известняк.
Закат ложился в берендеев лес,
погасшая река дышала с нами
альвеолами тысячи озёр,
не ведая начала и конца.
Мой дед сидел у керосинки в кухне,
глядел в закат и был смиренен,
а впрочем, что тогда им оставалось? —
трофейный подстаканник, Киплинг, трубка.
Вокруг была вода, плотина, рыба,
уже почти безжизненная шахта,
здравпункт, контора в церкви и кино,
откуда рокот «Сталинградской битвы»,
по воскресеньям сотрясавший воздух,
бесшумно падал на надречный холм,
на дот, где надпись «RAUCHEN VERBOTEN»[1]
предупреждала белок и вальдшнепов
и лешего, оглохшего от шума
времени, что в секторе КZ
запрещено дышать эрзацным дымом.
Мы собирали ягоды, грибы
внутри кругов смертельной обороны,
и топь доисторического леса
хранила сталь всех сверхурочных смен.
Мне снился мост с разрывами и дымом,
и дед мой, окружённый в сером доме
на дальнем берегу, и бабушка зовёт,
и он дошёл до нас и просит чаю.
Мы снова были вместе, и теперь
я знаю: всё уже неважно.
А прожитое после – отвлеченье
от главного: сидения на кухне
в чудесном ожиданье у окна —
когда закат зажжёт через минуту
прохладную чернеющую бездну.
Ещё я помню наш отъезд, рабочих
у бора в ожидании трёхтонки.
До станции примерно три часа.
В последний раз я видел эту воду
чешуйчатых озёр и в тёмном небе
текучий конус дальних диких уток,
ушедших безвозвратно тенью судеб
в бездонное отверстие луны.
Бытиё – тихий люкс нежилого отеля
над скелетом вокзала.
Долгий транзит у голландской, индейской реки.
То, что сегодня не досказала, долетит —
продолженьем руки,
указаньем на временный выход
из безумья, квадратного ночью.
Я вот всё думал, что это лишь выдох.
А это – жизнь, как и есть она, впрочем,
где всё по крошкам: табак, хлеб и мелочь —
на безличной поверхности быта.
Как ни прикидывай – не получилось.
Но выясняется: ты не убита.
Ты лежишь на краю тёплой бездны,
названной – одиночеством ночью.
Или покоем? Судить бесполезно.
Каждый себя доживает заочно.
Так вот и я; оживая помалу,
впрок берегу затвердевшую данность.
Мёртво губами шепчу все условия
и прижимаю к себе одеяло.
Прогулка по родному городу
Я засыпал под угасанье гимна,
когда окно в глубоководном, зимнем,
начертанном свеченье фонаря
тонуло в завихренье февраля,
и за Кольцом остывшая заря
недвижимо плыла в вокзальном дыме.
У трёх вокзалов, у трамвайных линий
коростой покрывал чернильный иней
у тени Косарева грудь и козырёк,
лахудру пьяную и Ленина висок,
суконного прохожего мешок,
транзитного, из Харькова в Калинин.
Свечение вечерних позолот,
усталого стройбата дальний мат.
Шальной таксист под мёртвым светофором.
В его кабине фауна и флора,
бычки и водка для ночного спора.
Час ночи. Перекрытый переход.
Охряный ряд казарменно – петровский:
Лефортово, Девичье, Склифософский,
на Сухаревской в будке – постовой,
внизу под ним алкаш на мостовой
с профузным матом, с болью грыжевой
в снегу солёном ждёт транспортировки
в кишащий сумрак городских больниц.
Травмпункт, барокко, в голубях карниз,
сортир прокуренный с обрывками «Вечерки»,
где в душегубке хлорного угара
сукровица ночного разговора,
под гаснущие вопли рожениц.
Гниющее нутро больших палат,
безжизненный анабиозный сад,
сугроб, прожжённый щелочным раствором,
забросанный карбидом, беломором,
у бани столб синеющего пара
висит, не в силах тронуться в полёт.
Торжественная морга тишина!
Соль, сахар, яйца, спирт, чаёк. Луна
взирает тускло в стрельчатость часовни,
и бой часов застыл старинно-ровный.
Здесь, в вековой листве, у самой кромки
ложится тихо благодать на нас
с прозектором, бессмертным диагностом,
лелеющим на цинковом подносе
старинную кунсткамеру хвороб:
испанка, шанкр, скрофула, аорт
шагреневость, рахит, сап, гумма, зоб
и мягкие, слоящиеся кости.
Потом вдоль Самотёки в донных трубах:
Цветной бульвар, палатка «Субпродукты»,
по Сретенке – кинотеатр «Уран»,
«Комиссионный», над Донским тяжёлый дым,
трамвай, ломбард, тюрьма, «Узбекистан».
Прогульщика божественное утро.
Квадратная кирпичность старых школ.
Сардельки, горн, фамилии на «Л»,
и тригонометрическая пытка,
гипотенуза, катет, тёмным утром
сухие пальцы логики событий,
бессмысленно ломающие мел.
Ступеньки, уголь, школьный задний двор,
сыр «Новость», «Старка», лето, комсомол,
кусты, где отметелили Косого
и где сломали целку Карасёвой,
площадка с сеткой, где я как-то слева
забил через просвет свой лучший гол.
Бездомный свет заброшенных квартир.
Давно закрылась медленная дверь,
ведущая в страну зеркал разбитых.
Старуха с неводом, старик с её корытом.
Всё пусто, гулко, настежь всё открыто
под выцветшим плакатом «Миру – Мир!»
Мне хотелось узнать, почём треска,
и хотелось узнать, почему тоска.
А в ушах гудит: «Говорит Москва,
и в судьбе твоей не видать ни зги».
Так в тумане невидим нам мыс Трески.
Мне хотелось узнать, почём коньяк,
а внутренний голос говорит: «Мудак,
пей коньяк, водяру ли, “Абсолют”
вечерами, по барам ли, поутру —
всё равно превратишься потом в золу».
Я ему отвечаю: «Ты сам мудак,
рыбой в небе летит судьба!
И я знаю, что выхода не найти,
так хоть с другом выпить нам по пути
и, простившись, надеть пальто и уйти».
«Не уйдёшь далеко через редкий лес,
где начало, там тебе и конец.
Так нечистая сила ведёт в лесу,
словно нас по Садовому по кольцу,
и под рёбра толкает носатый бес».
Там, я вижу, повсюду горят огни,
по сугробам текут голубые дни
и вдали, у палатки, стоит она.
И мы с ней остаёмся совсем одни,
то есть я один и она одна.
На чужом полуострове сердце спокойнее дышит.
Там лежишь, как на дне, и себя только слышишь.
День проходит, как пасынок ночи,
как боль по погоде.
Ты приходишь, стоишь, словно звук Пастернака
на мёрзлом пороге.
Не понять, не остыть, нe оставить:
откуда всё это берётся?
Это сердце, напившись прибоя, медлительно бьётся.
Память вьётся плющом по чужому фронтону,
по фронтону голландско-кирпичного дома,
тщетно в мире ища очертания дома.
Слышен шорох плавней Каролины,
дыханье прибоя.
Постоишь на пороге и снова
сливаешься с морем.
С морем в зоне воронки,
опасно напрягшeйся ливнем.
Ожиданье напрасно, но жизнь —
oжиданье, и в нём
нарастает загадочный гуд,
как в детской трубе водосточной.
Так прощаются с детством всю жизнь.
Но и это – заочно.