Пересадка
Фото: взорванный Франкфурт на фоне аквариума пивной,
чёрно-белое фото на новом могильном камне.
Сегодня небо – остановленное дно,
но без В-52 в зоне разорванного заката.
Я здесь – только тень. Случайная остановка.
Пересадка на пути из прошлого в послезавтра.
От семейного древа остались только
листья писем, стены без теней
да заросшая лавка.
Послезавтра сулит покойную волю.
Tолько я не верю в его посулы.
Здесь всё ещё дышит дымное поле.
Тут небо обычно – облачный бархат.
Мы здесь были недолго.
Чёрной точкой на белом.
Чёрно-белое фото: взорванный Франкфурт.
От Вифлеема к лазарету
конвой прошёл до поселенья.
Погас кремнистый путь. Вдали
горит звезда Давида.
Безводным инеем наутро
соль на поверхности земли.
В долине – дым. Мангал горит.
Радар с ракетой говорит.
Гниение на дне пещеры,
там сера адская дымит.
И шпиль в бездомности безмерной
стоит столпом, как символ веры.
Подходит праздник. Пёстр базар.
Поп раздувает самовар.
Кто обнимает тротуар,
кто из кувшина вино
тянет. Мерцает жёлтая звезда,
и не смолкает никогда
струна в божественном диване.
Под слоем вечной маеты:
менял и клерков, пестроты,
соборов, гомона и звона
в туманной гавани костры
всю ночь горят. Из пустоты
гудит норд-ост. Потом с утра
дымятся башни Вавилона.
В тихой заводи получаса
чуть плеснуло судьбы весло.
В полусонном глазу небесном
стынет медленный самолёт.
Пограничное пробуждение,
скрытый сумрачный перелёт.
Если свыкнуться с полусветом,
слышно – кто-то тебя зовёт.
Утро белое или серое,
словно известь родильных палат.
Незнакомая женщина Вера
тихим голосом говорит.
Отвечает Надежда, а может,
Руфь вздыхает, на миг ожив.
С фотографии чёрно-белой
улыбается Суламифь.
Близкое небо Вермонта.
Тучи, идущие низко,
за линию горизонта,
за ледяные карнизы,
за тонущие вершины
в остановившейся дали.
Фермы, часовни, лощины,
плотины в синеющей стали.
День, погасая стынет.
Тянется тень сегодня.
Снег на ладони сына,
тающий дар Господний.
31 декабря 1993
Складская, слободская и пакгаузная,
фабрично-выморочная,
мазутно-газолиновая,
обызвествленная артерия
от ржавых Аппалачей
сквозь бифуркацию тоски
в бескровный тлен пустых мотелей
и далее везде: в зелёный водоём
бегущих крон,
ночных радиоволн
уснувшей Атлантиды,
где в обмороке улиц – фосфор
бессонницы, невидимых и днём
перемещённых лиц.
Ветер стих. Зайди за угол, передохни.
Отпускает в груди. Вверху загорается уголь.
Боль стихает. Всё одно, куда ни гляди.
На закате: Луга, Бостон, Барт, Анн-Арбор, Калуга.
Дым ложится в затихший окопный Гудзон,
скрывая конечную сущность парома.
Запретить бы совсем, сейчас как пойдут по низам…
Все теперь мастера в ремесле покидания дома.
Размозжи мою мысль, мою речь, эту грусть
на волокна, частицы, впусти в этот город, как влажность.
В общем шуме не слышно, кого назовут,
да теперь и неважно.
Лучше бы помолчать, когда нету и слов,
слушать тающий шопот угасания пепла.
Когда смотришь подолгу, Свобода подъемлет весло
и Манхэттен плывёт в пионерское лето.
Всё смешалось, разъято, позволено, разрешено.
И ползёт, как безвкусный озон, безопасная зона.
Все в прострелах мосты под ничейной луной,
и дичает ландшафт без тени на полгоризонта.
Это такое время,
когда видишь своё дыханье.
Время, когда незаметно
вечернее освещенье
падает в тёмную нишу
на платформу с часами,
ставшими в полшестого,
когда прошлое слышно —
выйти и подышать.
Там гештальт пассажиров
не по Юнгу и Фрейду,
химеры Перова и Босха
на жжёном льду с мочевиной,
и станционный штакетник
надвое режет пейзаж.
Мы проходим по шпалам
к чёрному ящику почты
и посылаем письма
силуэтам о снах.
Псы у бездонной лужи
терзают бессмертную кошку.
Прогулка становится драмой,
крестным путём к киоску.
Вечна тоска уезда.
Холодновато, гулко.
Отсвет Москвы за лесом
от нас уплывает утром.
Летопись вздоха —
глухой разговор:
вяжется незаметный узор,
зреет неизмеримое зренье.
Мягко шуршит оседающий кров.
Спящею кошкой прошлое дышит.
Если прислушаешься – услышишь
тихий янтарь застывающих слов.
Телефонный звонок из зиянья забвенья,
где всё по-прежнему: трубка, чёрно-белое фото, обрезки ногтей,
недочитанных книг вереница театром теней.
Те же стены, с другими обоями, —
обман зренья и света.
Номера на обоях – коридорная азбука детства,
чужого ремонта жирный розовый след.
Блики лампы, гранит пресс-папье,
твой бессмертный янтарь, Грин и Диккенс на полке,
и кастрюля укутана в клетчатый плед.
Я из школы пришёл, левая ноет рука —
потерялась перчатка. В конце имени скачет «й».
Зазвонил телефон – но и звук превращается в лёд.
Пейзаж живёт на дне пейзажа.
Как ожидание – внутри.
Ты точно ларчик отвори.
Оттуда вылетает дважды
их отражением в окне
вдруг увеличенная в три
раза – птичка, как надежда,
(на дне мерцающем Куинджи)
запечатлённая внутри.
Я значительно усовершенствовал технику
и научился нырять глубже.
Теперь я могу достигать дна
и проводить больше времени
с его обитателями.
Я чувствую рассеянные холодные прикосновения
беспозвоночных. Большие рыбы
медленно подплывают и заглядывают мне в глаза.
Мне страшно и подумать,
что там, за этим взглядом.
Кончается кислород,
и мне становится одиноко.
Солнечные лучи растворяются
в водных сумерках, и только донный натюрморт:
раздавленная пивная банка,
использованный презерватив,
стреляная гильза —
напоминают мне о доме.
Я отталкиваюсь и плыву наверх,
возвращаясь в сон.
Брожу по местам преступления
и, как Ходасевич, дышу:
свободно, весенне-осенне.
И как сумасшедший всё жду,
что что-нибудь да случится.
Летящая, словно взор,
случайно-прекрасная птица
прокаркает свой приговор —
до боли знакомого неба.
Объявит, и я побреду
от мест, где любили, налево,
к заливу, к закатному льду.
Дальнее дыхание весны,
облака невидимый полёт.
Ночью электронный лёт звезды
ищет свой эфирный антипод.
И пока молчанье долготы
отражает падающий снег,
площади полночные пусты:
треск реле да блеск ночных планет.
Некогда в воронежских лесах
я один лежал – гуд проводов
в нищем поле говорил судьбой.
В сумрачных низинах таял страх.
И теперь, когда седой глагол
выдаёт, как шубы, реквизит,
воздух, пролетевший дальний луг,
тихо из отверстия сквозит.
Бессловесен мертвенный экран.
Отсветы мерцают стороной.
Но, как довоенная, с утра —
сукровица снежная весной.