Пропадая на целые дни — до заката, он очерчивает все большие и большие круги вокруг родной усадьбы. Все новые долины, болота и рощи, за болотами опять холмы, и со всех холмов, то в большем, то в меньшем удалении — высокая ель на гумне и шатер серебристого тополя над домом.
Он проезжает деревни, сначала ближние, потом — незнакомые. Молодухи и девки у колодца. Зачерпнула воды, наклонилась, надевает ведра на коромысло, слышит топот коня, заслонилась от солнца, взглянула и засмеялась — блеснули глаза и зубы — и отвернулась, и пошла плавно прочь. Он смотрит вслед, как она качает стан, и долго ничего не видит, кроме этих смеющихся зубов, и поднимает лошадь в галоп. Она переходит в карьер, он летит без оглядки, солнце палит, и ветер свистит в ушах, уже вся деревня промелькнула мимо — последние сараи, конопля, поля ржаные, голубые полоски льна, — опять перелесок, он остановил лошадь, она пошла шагом, тень, колеи, корни, из-за стволов старых смотрит большая заросль белой серебрянки, как дым, как видение.
Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте. Под этой полосой, на крутом спуске с холма, лежала деревня. Он поехал туда весной, и уже солнце было на закате, когда он въехал в старую березовую рощу под холмом. Косые лучи заката — облака окрасились в пурпур, видение средневековой твердыни. Он минует деревню и подъезжает к лесу, едет шагом мимо него; вдруг — дорожка в лесу, он сворачивает, заставляя лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку — фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони он перестает быть мальчиком.
Январь и май-июль 1921
Наброски продолжения третьей главы
Так у решотки сада длинной
Стоит и мерзнет мой герой…
Всё строже, громче вьюги вой
Над этой площадью пустынной,
Встает метель, идет метель,
Взрывает снежную постель,
И в нем тоску сменяет нега,
В его глазах стоит туман,
И столбики и струйки снега
(Вдруг) разрастаются в буран,
Свист меж нагих кустов садовых,
Железный гром с далеких крыш,
И сладость чувств — летишь, летишь
В объятьях холода свинцовых…
Вдруг — бешеная голова
Коня с косматой белой гривой,
И седоусый, горделивый
Пан, разметавший рукава,
Как два крыла над непогодой
[Он шпорит дикого коня,
Его глазки как угли, алы]
…свободой.
Из-под копыт, уж занесенных
Над обреченной головой,
Из-под удил коня вспененных,
Из снежной тучи буревой
Встает виденье девы юной,
Всё — … всё — нежность, всё — призыв,
И голос, точно рокот струнный.
Простая девушка пред ним…
Как называть тебя? — Мария.
Откуда родом ты? — С Карпат.
— Мне жить надоело. — Я тебя не оставлю. Ты умрешь со мной. Ты одинок? — Да, одинок. — Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, и весной над тобой расцветет клевер.
— Мария, нежная Мария,
Мне жизнь постыла и пуста!
Зачем змеятся молодые
И нежные твои уста?
Какою … думой…
— Будь веселей, мои гость угрюмый,
Тоска минует без следа.
Твоя тоска……… пройдет.
Где мы? — Мы далеко, в предместьи,
Здесь нет почти жилых домов.
Скажи, ты думал о невесте?
— Нет, у меня невесты нет.
— Скажи, ты о жене скучаешь?
— Нет, нет, Мария, не о ней.
Она с улыбкой открывает
Ему объятия свои,
И всё, что было, отступает
И исчезает (в забытьи).
И он умирает в ее объятиях. Все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, [никогда] не совершенному, растворяется на груди этой женщины.
Мария, нежная Мария,
Мне пусто, мне постыло жить!
Я не свершил того …
Того, что должен был свершить.
Май-июль 1921
Из «Записки о двенадцати»
…в январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией: например, во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ошущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в «Двенадцати» политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, — будь они враги или друзья моей поэмы.
Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря, — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над ними. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать»; оттого в поэме осталась капля политики.
Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец — кто знает! — она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией; но — не будем сейчас брать на себя решительного суда.
1 апреля 1920
Переводы из Гейне, редактированные А. Блоком
«Глаза мне ночь покрыла…»
Глаза мне ночь покрыла,
Рот придавил свинец,
В гробу с остывшим сердцем
Лежал я, как мертвец.
Как долго, я не знаю,
Проспал я так, но вдруг
Проснулся я и слышу:
В мой гроб раздался стук.
«Ты хочешь встать, мой Генрих?
День вечный засиял,
Все мертвые воскресли,
Век радости настал».
Любовь моя, не в силах,
Горючая слеза
Давно уж ослепила,
Выжгла мои глаза.
«Хочу я с глаз, мой Генрих,
Лобзаньем ночь прогнать;
И ангелов, и небо
Ты должен увидать».
Любовь моя, не в силах,
Струится кровь рекой,
Ты сердце уколола
Мне словом, как иглой.
«Тихонько сердце, Генрих,
Рукой закрыть позволь;
И кровь не будет литься,
Утихнет сразу боль».
Любовь моя, не в силах,
Пробит насквозь висок;
Стрелял в него я, знаешь,
Когда украл тебя рок.
«Я локонами, Генрих,
Висок могу зажать,
И кровь уйдет обратно,
И будешь здоров опять».
Так сладостно просила,
Не мог я устоять;
Хотел навстречу милой
Подняться я и встать.
Тогда раскрылись раны,
Рванулся из груди
Поток бурлящей крови,
И я воскрес — гляди!
«Жил был король суровый…»
Жил был король суровый,
Старик седой, угрюм душой;
И жил король суровый
С женою молодой.
И жил был паж веселый,
Кудряв, и юн, и смел душой;
Носил он шлейф тяжелый
За юной госпожой.
Ты помнишь эту песню?
Она грустна, она светла!
Они погибли вместе,
Любовь обоих сожгла.
Аббат Вальдгэма тяжело
Вздохнул, смущенный вестью,
Что саксов вождь — король Гарольд —
При Гастингсе пал с честью.
И двух монахов послал аббат, —
Их Асгот и Айльрик звали, —
Чтоб тотчас на Гастингс шли они
И прах короля отыскали.
Монахи пустились печально в путь,
Печально домой воротились:
«Отец преподобный, постыла нам жизнь
Со счастием мы простились.
Из саксов лучший пал в бою,
И Банкерт смеется, негодный;
Отребье норманнское делит страну,
В раба обратился свободный.
И стали лордами у нас
Норманны — вшивые воры.
Я видел, портной из Байе гарцовал,
Надев золоченые шпоры.
О, горе нам и тем святым,
Что в небе наша опора!
Пускай трепещут и они,
И им не уйти от позора.
Теперь открылось вам, зачем
В ночи комета большая
По небу мчалась на красной метле,
Кровавым светом сияя.
То, что пророчила звезда,
В сражении мы узнали.
Где ты велел, там были мы
И прах короля искали.
И долго там бродили мы,
Жестоким горем томимы,
И все надежды оставили нас,
И короля не нашли мы».
Асгот и Айльрик окончили речь;
Аббат сжал руки, рыдая,
Потом задумался глубоко
И молвил им, вздыхая:
«У Гринфильда Скалу Певцов
Лес окружил, синея;
Там в ветхой хижине живет
Эдит, Лебяжья Шея.
Лебяжьей Шеей звалась она
За то, что клонила шею
Всегда, как лебедь; король Гарольд
За то пленился ею.
Ее он любил, лелеял, ласкал,
Потом забыл, покинул.
И время шло, шестнадцатый год
Теперь тому уже минул.
Отправьтесь, братья, к женщине той,
Пускай идет она с вами
Назад на Гастингс — и женский взор
Найдет короля меж телами.
Затем в обратный пускайтесь путь.
Мы прах в аббатстве скроем, —
За душу Гарольда помолимся все.
И с честью тело зароем».
И в полночь хижина в лесу
Предстала пред их глазами.
«Эдит, Лебяжья Шея, встань
И тотчас следуй за нами.
Норманнский герцог победил,
Рабами стали бритты,
На поле Гастингском лежит
Король Гарольд убитый.
Ступай на Гастингс, найди его, —
Исполним наше дело, —
Его в аббатство мы снесем,
Аббат похоронит тело».
И молча поднялась Эдит,
И молча пошла за ними.
Неистовый ветер ночной играя
Ее волосами седыми.
Сквозь чашу леса, по мху болот
Ступала ногами босыми,
И Гастингса меловой утес
Наутро встал перед ними.
Растаял в утренних лучах
Покров тумана белый,
И с мерзким карканьем воронье
Над бранным полем взлетело.
Там на поле тела бойцов
Кровавую землю устлали,
А рядом с ними в крови и пыли
Убитые кони лежали.
Эдит, Лебяжья Шея, в кровь
Ступала босою ногою,
И взгляды пристальных глаз ее
Летели острой стрелою.
И долго бродила среди бойцов
Эдит, Лебяжья Шея,
И, отгоняя воронье,
Монахи брели за нею.
Так целый день бродили они,
И вечер приближался,
Как вдруг в вечерней тишине
Ужасный крик раздался:
Эдит, Лебяжья Шея, нашла
Того, кого искала.
Склонясь, без слов и без слез она
К его лицу припала.
Она целовала бледный лоб,
Уста с запекшейся кровью,
К раскрытым ранам на груди
Склонялася с любовью.
К трем малым рубцам на плече его
Она прикоснулась губами, —
Любовной памятью были они,
Прошедшей страсти следами.
Монахи носилки сплели из ветвей,
Тихонько шепча молитвы,
И прочь понесли своего короли
С ужасного поля битвы.
Они к Вальдгэму его несли.
Спускалась ночь, чернея,
И шла за гробом своей любви
Эдит, Лебяжья Шея.
Молитвы о мертвых пела она,
И жутко разносились
Зловещие звуки в глухой ночи.
Монахи тихо молились.
«Весенней ночи прекрасный взор…»