Ознакомительная версия.
Ноги сами вывели его в тот день к парижской мечети. Не то чтоб мусульманская молитва трогала его сердце, просто он искал сегодня новых встреч, которые напомнили бы ему бухарский базар, рыбожарки Хивы, кишлаки Зеравшанской долины, пустыню у Газли, самаркандский Афросияб, Каратегин, Памир, Фирюзу.
Мечеть была заперта. Обойдя вокруг нее, Русинов наткнулся на уютное кафе-чайную, за каменной стеной, с фонтанчиком посреди двора. К сожалению, здесь не было чайников с чиненными жестью носиками, не было пиалушек и зеленого чая, по пятаку чайник, не было лепешек. Официант приносил здесь приторно сладкий мятный чай в стограммовых стопочках, из каких только самые неторопливые русские пьют водку. Однако было во всем этом что-то — может, соседство мечети, и привкус чая, и вороватый официант, и темные посетители, — что-то в этом было, что напомнило Русинову звук дутора в чайханном репродукторе, пестрые ткани, устало сброшенные на пол мешки с покупками, жару, пыль, неторопливое застолье… А может, оно существует, несмотря на это бесконечное многообразие форм и обычаев, какое-то общее настроение, общий восточный запах, общий вкус, общий язык музыки, общий тон языка… Русинов прикрыл глаза, прислушался. Где-то совсем рядом журчала гортанная арабская речь, рокот, и всплески, и хрипы, как говор новардона у кишлачной алоухоны в жаркий полдень. Наверняка Русинов должен знать хоть какие-то слова. «Рабат» или «мдина», «муалим» или «алло»… Вот и «рабат», дважды повторенное «рабат». Нет, все же не «рабат» — в чужом языке так легко ошибиться. Они говорят «рааб», а может, даже «рабби». Может, это значит «равви», учитель…
Ни дома, ни тем более на своем Востоке, ни здесь, в Париже, ничто еще никогда не останавливало Русинова, не мешало ему заговорить с человеком, если ему вдруг приходила в голову такая блажь. И вот теперь он живо обернулся к говорящим, спросил:
— Рааб, рабби — это значит «равви», не правда ли, как древнееврейское?
Он не понял, что произошло. Он только ощутил вдруг, что его беспечность, его сорочье любопытство и пустопорожние разговоры когда-нибудь не доведут его… Может, даже сегодня. Враждебно сверкали глаза, в воздухе повисла угроза. Арабы смолкли, сжались. Если бы Русинов знал то, что открылось ему позднее, у него были бы основания испугаться посерьезнее, теперь же он просто извинился, что прервал их беседу, и хлебнул чаю из стопочки, чувствуя некоторую неловкость и необъяснимый холодок страха. Арабы окликнули кого-то с соседнего столика, а сами быстро пошли к двери, оглядываясь на Русинова настороженно. Большой курчавый бородатый человек встал из-за столика и боком пошел за ними. Потом помедлил возле русиновского столика и вдруг протянул ему руку.
— Мы с вами встречались недавно, товарищ. Вы пришли вместе с этим русским марксистом.
— Да, да, правда. Я вспомнил вас.
— Потом вы ушли…
— И это правда, — сказал Русинов и улыбнулся. — Я ушел без профессора.
— Это было лучше? — спросил кудрявый.
— Пожалуй, — сказал Русинов. — Мы подружились с этой девушкой. А вы… Да, да, вы что-то говорили про палестинских партизан.
— Не будем… — Кудрявый обернулся.
— Не будем, — охотно согласился Русинов. — Знаете, дома я очень любил Восток. Почему бы мне не любить его и здесь?
— Ваш Восток пробуждается? — спросил кудрявый.
— Может быть, — сказал Русинов. — Но я люблю его не за это.
— Наш Дом культуры существует на отчисления капиталистов, — сказал кудрявый. — Но это не значит… Вы поняли меня?
— Пожалуй, — сказал Русинов. — Пожалуй, я понял.
— Что еще вы поняли?
— Кажется, я тут что-то ляпнул некстати… — проговорил Русинов задумчиво. — В общем я попал в какую-то историю. И вы меня выручили.
— Может быть, — сказал кудрявый. — Вы мне нравитесь. И я понял вас. У вас своеобразная левая позиция. Я думаю, вы анархист и сторонник совершенно независимых действий. В принципе.
— Пожалуй, так, — сказал Русинов, имея в виду полное бездействие как принцип.
— Вот мой телефон. У нас в клубе есть жилье. Бесплатное, конечно. Там много места. И у нас неплохо. Иногда совсем пусто. Для своих, конечно. Звоните мне, если понадобится. Жан-Пьер.
— Семен, — сказал Русинов. — Се-мьон.
— Салют, товарищ!
— Всех благ, дружище! Спасибо за то… В общем что-то вы там сделали…
* * *
Русинов с огорчением убеждался, что дебри Латинского квартала становятся ему слишком знакомы. Если ты с точностью знаешь, куда выведет тебя коротенькая рю Прива, путешествие по ней перестает быть приключением. Особенно утром, когда она выглядит так печально и прозаично. Вообще, не посещая Париж налетом, а живя в нем постоянно, он, без сомнения, растрачивал тот настрой экзотики и тайны, которыми тот же Париж был всю жизнь для него окутан. Растрачивал и убивал его переводом непонятных слов на русский язык, расшифровкой непостижимых издали реалий и переводом их на язык быта. Впрочем, пока еще оставалось и в Латинском квартале несколько заповедных мест. Среди них был русский книжный магазин неподалеку от Факультетской и площади Мобер. Там продавались недорогие книги, переснятые со старых изданий Цветаевой, книги по истории русской церкви, произведения каких-то прежних московских знакомых, которых Русинов оставил еще дома и которые, судя по этим изданиям, были теперь непонятно в какой стороне света.
И еще здесь лежали книги Набокова, самого дефицитного сегодня в России автора и самого желанного. Русинов вертел в руках «Дар» и думал, что, разбогатев, непременно купит для себя этот драгоценный томик, который по каким-то причудам московского дефицита ему давали в Москве то на одну ночь, то на день, то на три дня — но каждый раз он успевал прочесть, умилиться, обмереть от зависти и восторга. Среди прочих страниц ему памятна была история книги, написанной героем «Дара» Годуновым-Чердынцовым, и теперь, вертя в руках «Дар» и забывая при этом собственные восторги и нынешний набоковский бум в России, Русинов вздыхал успокоенно: «Стоит ли утруждаться?» Он очень ясно видел все этапы этой игры — добиться, чтоб слово твое появилось напечатанным, вдыхать запах типографской краски, созерцать свое имя, повторенное тысячекратно машиной. Потом в большой или малой степени содействовать тому, чтобы книга и имя твое были вновь упомянуты, чтобы в печати появилось похвальное слово твоего собрата. Читать и перечитывать это похвальное слово, как будто оттого, что было набрано машиной, черным по белому, слово это (зачастую принадлежащее человеку, которого ты и в грош не ставишь) стало вдруг и правдивым, и мудрым, и весомым. И еще — тщета увидеть лицо свое, отчужденное фотографом, искаженное печатью и вовсе чужое — увидеть его со стороны, и увидеть людей, которые смотрят на это лицо… Боже, что за странная, суетная, инфантильная, но никогда не надоедающая этим взрослым людям, взрослым писателям, игра…
— Вы, может быть, знаете, что можно почитать новенького?
Русинов вздрогнул, обернулся, услышав русскую речь. Крошечный человек, одетый с претензией на щегольство, смешной в такую жару. Будь он еще богаче и еще раскованней, он надел бы уж все белое, свободную белую рубаху и белые панталоны — раз уж такая здесь мода на белое в этот год и такая мода на Восток. Однако он еще не решался и парился в клубном блейзере, а на шее у него к тому же был повязан пестрый платок. Русинов внимательно посмотрел на человечка, пытаясь понять, чего он все-таки хочет — купить новую книжку или поговорить с незнакомым русским. Скорее, все же поговорить.
— Вы давно оттуда? — спросил Русинов.
— Пять… — Глаза человечка стали унылы, и Русинов понял, что это несчастливый эмигрант. Бывают эмигранты счастливые, например Дашевский, Олег, два-три политических писателя, Стенич. А бывает эмигрант несчастливый. От просто несчастливого парижанина он отличается том, что вину за свои несчастья валит не на правительство, не а капитализм, не на эмигрантов, а на свою эмиграцию, на свое эмигрантское положение, свой отъезд. Более того, он упорствует и не хочет понять, почему он здесь несчастлив. Он до сих пор говорит про объективные (чаще всего материальные) условия, вспоминает о прежних надеждах (которые, в сущности, ведь осуществились — есть машина, есть деньги, пусть мало, но все-таки уже больше, чем было там, а продукты здесь вовсе и не дороже, он сам возьмется вам доказать, что это все французская демагогия — тут не дороже). И все же он почему-то несчастлив. Обнаружились сотни факторов, которые нельзя было даже учесть дома — уж он, кажется, не спешил, все учел, собираясь в дорогу. Нет, он, конечно, знал, что люди бывают несчастливы и в Париже, читал об этом у французских писателей, но в глубине души думал, что это кокетство. («Вы верите нашим писателям? Я так нет. И правильно делаю…») Итак, он думал, что это кокетство, потому что чужие беды всегда кокетство, и французы точно так же думают о русских или американских бедах («Сидят себе, знаете, на роскошной вилле, пьют и грустят»). И все же он не смог предусмотреть тысячи возможностей, тысячи мелочей, которые будут его раздражать — например, фурункулы на шее, обилие африканцев, платные уборные, аллергию на что-то, даже дорогой доктор не знает, на что, может, на левые симпатии всех знакомых французов, которые хотя и доброжелательны, но, право, не могут понять, как можно было оттуда приехать сюда. А как все учесть? Если уж француз, какой-нибудь Стендаль, не предусмотрел той отвратительной для него подробности, что в Париже нет гор, что же говорить о бедняге-иностранце?
Ознакомительная версия.