Слияние племенин. Закат племенщиков.
Небесный шароватень, дозором катясь по круговатню, оденется людским мохом (как ком глины), солью безгосударственн<ого> человечеств<а>. Это будет мир людавы. Летютни его окружат прекрасным запахом цветка земного шара, чтобы его приблизила к ноздрям Дева Вселенной.
Это будет мир сомиренцев. Сомира.
Согласен<ь> мирового строя.
Совлазны непокоренцы.
Нежелаи старот, враги ветховенцев, старованцев, инесники быта, спорованцы с ними и дракованцы.
Идут в столетье теломира и мясолада, мясопокоя и духодрак. Духодоры думной драки. Заулей, война мирового соруха, изруха и возруха. Неруха умеев.
Вопяки и кричаки про лоскутья земного шара умолкнут. Молчевик и криковик. Отпускай обид.
Жилой житерик севера оскудел.
Гластелины сменят властелина. Гладыки (голодыки) владыку.
Инеющий Бытерик люда инеет и умнеет.
Катериковые годы в объятиях ката забудут сыновенцы человечества.
Летерик единства.
<Уход> будилища войны, выгод великих и соугод, гнилолюб<ов>, тухлоумц<ев>.
Приход буданцев (плаванцы в небе). Великая хотея мира – отерик любви и нег.
Прийдут сиян<цы> своей жизнею и лукнут человеческим родам к новым добычам.
Разрушится темница частериков земли, окончится великая небыча в полоне пространства.
Не надобны проборы на голове человечества.
Пусть люди перепутаются, как волосы пророка.
Наш земень станет великой грезарней.
<1921>
«Это был великий числяр…»*
Это был великий числяр.
Каждый зверь был для него особое число.
У людей были свои личные числа. Он узнавал личное число по поступи, по запаху, подобно собакам.
Он кончил самоубийством со скуки. «Вселенная уже перечислена, мне нечего делать! Увы, я пришел поздно. Горе мне, опоздавшему!»
«Опоздавшему быть чем? – коварно спросим мы, <рассматривая> маленькую записку самоубийцы, – ее творцом?»
Боги мира кроются в облаках около ничего. Достаточно созерцать первые три числа, точно блестящий шарик, чтобы построить вселенную. Законы мира совпадают с законами счета.
Все летит в ничто.
Две бабочки летят в полет слов «да» и «нет», облако божественных мотыльков, облако зарев.
Закон скупых чернил руководил <пером> писателя, написавшего рукопись мира. Этот темный, черный, очень черный <Путь> – охватить наибольшее нечто, наибольшее равенство наименьшим неравенством, вздернуть вселенную на дыбы.
Поэтому летят вверх знаки 1, 2, 3 – цветы на озере Бога.
Он говорил: душа мыслителя, творца, учителя вращается около своей оси; душа ученика, воплощающего в жизнь учение учителя, обращается около мировой оси, поэтому их рождения соединены законом.
1922
Я умер и засмеялся.
Просто большое стало малым, малое большим.
Просто во всех членах уравнения бытия знак «да» заменился знаком «нет».
Таинственная нить уводила меня в мир бытия, и я узнавал вселенную внутри моего кровяного шарика.
Я узнавал главное ядро своей мысли как величественное небо, в котором я нахожусь.
Запах времени соединял меня с той работой, которой я <не верил> перед тем как потонул, увлеченный ее ничтожеством.
Теперь она висела, пересеченная тучей, как громадная полоса неба, заключавшая <текучие> туманы и воздух и звездные кучи.
Одна звездная куча светила, как открытый глаз атома.
И я понял, что все остается по-старому, но только я смотрю на мир против течения.
Я вишу, как нетопырь своего собственного «я».
Я полетел к родным.
Я бросал в них лоскуты бумаги, звенел по струнам.
Заметив колокольчики, привязанные к ниткам, я дергал за нитку.
Я настойчиво кричал «ау» из-под блюдечка, но никто мне не отвечал; тогда закрыл глаза крыльями и умер второй раз, прорыдав: как скорбен этот мир!
1922
Рассказы, повести, очерки
Нас не била плеть, но плеть свистала над нашей спиной. Четвертого ноября прошлого года мы мирно беседовали в этот час у самовара, пятого мы пели, мы стояли спокойно у дверей нашей Alma Mater, а шестого уже мы сидим в Пересыльной тюрьме. Вот то мое прошлое, которым я горд.
Гулко падали ноги казацких коней на мерзлую землю, когда мерно скакал на нас отряд казаков.
Ближе, ближе… кони растут, становятся огромными. Огромна и эта узда, которая <…>. Точно остановившаяся на миг в воздухе плетка, круп остановившейся и пятившейся в толпу лошади <…>. Гээ – больше не помню – косматое копыто, поднятое подковой вверх <…> по темному снегу. «Не смей бить!» Я упал на локти, меня втащили на помост, под высокие колонны. Не так ли?
«Это вы? – окликнули меня, – идите сюда, голубчик».
С суками в руках, в тулупах, стояли вокруг нас дворники, бесстрастные и неподвижные, образовывая вокруг нас кольцо неодухотворенного человеческого мяса, с душою в потемках, неозаренной сознанием.
А после две огромные неповоротливые руки, взяв подмышки, почти повели, а иногда несли, в старый каменный ящик с черной доской над входом, рядом с которым высилась пожарная каланча.
<1904>
Была уже ночь, и тихо слетело откуда-то свысока тихое «доннн»… и после, когда затихло последнее «н», стоявшее и едва уловимо дрожавшее в воздухе, и его сменила черная пустота, выплыло и сиротливо прозвучало второе «донн»…, я подошел к реке; ее было трудно различить, она была запорошена тем же бледно-синим снегом, что и берега и даль, и ее можно было отличить только по темным масляным пятнам полыней и где-то тихо журчавшей воде. Так иногда ровными белыми звездами, сосенками, лесенками и многими другими узорами исчертит стекло вечерний мороз и только одно место оставит прозрачным, и тогда вечером в него глядится мрак.
Где было идти? Я пошел по тропинке кованых зелено-синих следов, пугаясь прорубей, запорошенных снегом, и огромных снежных комьев, скатанных детьми. Но теперь была ночь, и только следы говорили о звучавшем здесь смехе и детских голосах.
Ухватившись за сиротливый кустик, я вскарабкался на берег и оглянулся.
Тропинки не было, и я пошел прямо по снегу, шел все дальше и дальше, набивая снег в калоши, спотыкаясь, оставляя за собой и реку, и белыми узорными тенями встававший город. Зачем? Я не знал и сам. Я только качал головой и бормотал что-то.
– Броситься наземь, целовать ее, целовать бесконечно…
Тогда я останавливался, оглядывался и шел дальше.
Но в то время как что-то одно <ндп.>, что-то другое холодно смотрело на все и спрашивало холодно и неприятно:
– Здесь ведь нет людей… Зачем же рисоваться? Или перед этими холодными и вечными звездами? Они высоко и не поймут.
И тогда я останавливался и беспомощно оглядывался назад, старался думать об огромном, крепком земляном шаре, к которому я прирос, от которого я могу только на время отскакивать, но всякий раз какая-то сила приковывает снова к огромному земляному шару. И как не броситься пред этим объемом, синим и чистым? Но тот же голос насмешливо шептал:
– Или выслужиться хочешь? Брось, и он тебя не поймет, насморк схватишь.
И тогда я терялся и так же шел дальше, а чистое чувство – «броситься наземь, целовать бесконечно» – грустно уступало место чему-то другому, скалившему зубы и смеявшемуся внутренним хохотом.
Вдали, где стоял плешивый стог и синим клоком нависло небо, тянулась цепь красных огней.
Крайний к стогу бросал снопик желтого света прямо наверх и влево, а рядом с ним – весь съежился и точно втянул в себя все свои снопики желтого света и откуда-то ждал удара. А третий снова великолепным огнем бросал снопики далеко и бодро, влево и вправо, вверх и вниз. Он походил на крохотную золотистую мельницу, сиявшую на небе, и все они походили на мельницы, только крылья у многих были попорчены ветром. Это была цепь не огоньков, а золотистых ветряных мельниц.
Когда я закрыл глаза, огоньки-ветряные мельницы вдруг вытянулись, стали частыми и длинными, похожими на булавки, и мне почудилась синяя рыба.
Что это? синяя рыба с частым рядом длинных, как булавки, золотисто-огненных зубов? Да это мне почудилось. Это я устал, это я полузакрыл глаза. Это не рыба, а небо; а длинные и тонкие золотистые булавки – это все та же знакомая цепь ветряных мельниц с сиротливыми крыльями.
Я устал; я опустился на колени, я прислонился лбом к неровному снегу, и что-то в бреду шептали губы; после я поклонился направо и налево и снова целовал мокрый холодный снег.