Я заблудился в этом буране, упал, стал замерзать. Уплывать в тепло и негу, как тот водитель-казах, до которого было ещё много лет жизни. Я в армии один раз попробовал анашу, после чего зарёкся, ума хватило, и вот эти ощущения — когда покуришь анаши, и когда замерзаешь — они довольно похожи, и ещё неизвестно, какое диковинней.
Я бы замёрз, в этом сомнения нет, но меня нашёл Коля Сергеев, совсем близко от части, примерно на таком отдалении, как змеиная землянка была. Я бы замёрз с гарантией, как цыплёнок в морозилке, но Коля, он мне потом рассказывал, он сердцем почувствовал, что я отдаю концы. Безошибочно на меня вышел, приволок на себе в часть. Никому почему-то ничего не сказал, а взял в каптёрке заветный одеколон, развёл водой, отчего одеколон сделался мутно-голубым, и я этот пахучий напиток употребил внутрь.
В жизни я таким пьяным не был. Напились мы с ним до хохота и всё вспоминали презренных гадюк, и как нас от страха смутило.
Так мы стали с Сергеевым братьями. Связались — куда крепче. Можно крепче, да дальше некуда.
А потом как-то стремительно жизнь понеслась. Я вышел в журналисты, а Коля Сергеев устроился трактористом, что он потом долго проклинал в длинных ко мне письмах в Москву. Всё жаловался на какое-то своё начальство, на бригадиров, агрономов. На председателя: все пьют, воруют, никто, гады, коммунизм не строит, хотя все предпосылки созданы.
Коля Сергеев там у себя довольно шумно спивался, и в новейшие времена, в конце двадцатого века, попивал не только самогон, но, конечно, и одеколон — дёшево и душисто.
Он и в Москве у меня бывал, всё допытывался, на какой я стороне баррикад?
Как ему объяснишь?
Да он, в сущности, прекрасно всё понимал, всё кусал себя за локоть. Издевался над собой, говорил, что, дурак, плохо строил коммунизм, непрочно вышло. Всё тех змей вспоминал, в особенности, когда пьян был. А пьян он был стратегически. Избрал себе такую сторону баррикады. Русское убежище от жизни.
Неприятности навалились и на моего директора в совхозе, у которого я был когда-то в командировке при развитом социализме, но я там был слепой, а он мне всё намекал, как коммунист коммунисту: между русскими и казахами — плохо.
Слал мне тоже письма в Москву, в одном из них было трагическое сообщение: его шофёр-казах всё-таки обкурился анашой и разбился на своём вечном «козле». По мусульманскому обычаю его в тот же день похоронили, придав телу соответствующее положение, сориентировав его на Мекку.
Но ведь и православные все в одну сторону головой ложатся, так что это — детали веры. И не более того. И не менее.
Спи, казах, и пусть тебя нежат гурии в твоём мусульманском раю.
Директор писал, что житья русским не стало, и что чеченцы всем дают дикого жару, включая титульную нацию. Все там пьют, русских жмут так, что пора домой, на историческую родину.
Ну, наверное, коли так.
Я их свёл, Сергеева и бывшего директора, и директор успел спастись от братьев-казахов и братьев-чеченов: продал там за копейки свой очень приличный дом казаху, машину у него отобрал чеченец — и директор уехал в Тамбовскую губернию, к Сергееву. Фермеры!
И вот он мне пишет: пришли мне журнал с твоей статьёй. У меня не сохранилась, когда я, русский оккупант, бежал из Казахстана, а статья была хорошая, про юбилей освоения целинных и залежных земель, и на фотографии, пишет, я там целинный директор, а не тамбовский «фермер» с голой ж.
Вот ведь как хорошо получилось: нашёлся у меня журнал!
Коля Сергеев умер в пятьдесят три года.
Я говорил вначале про жалость: никого мне в собачьей этой жизни не жалко. Такая собачья жизнь, что теперь во мне родилась уверенная надежда: всё должно пойти к лучшему. И в Чечне, красной от крови, и в Казахстане, где зимой бураны, летом пыльные бури, а весной такие тюльпаны — голова кружится. И реликтовые сосны там, наверное, всё ещё распластывают ветви в воющем ветре, и иголочки на тех ветвях крохотные — чтоб скупая влага не терялась в дикой степной жаре.
И в России всё пойдёт к лучшему.
Я знаю.
Жалко водителя-казаха.
Жалко Колю Сергеева — эх, до слёз жалко.
Жалко, как подумаю, и тех порубленных змей в землянке: что нам там было делать, зачем мы туда полезли?
У моего одноклассника Феди был необыкновенный слух: посреди беготни и шума он вдруг останавливался как вкопанный, чуть вытягивал шею, поднимал руку, прося тишины, и мы слышали тогда в тёмно-зелёной свежей кроне тополя густое гудение самого первого майского жука. Бывало, Федя говорил: «Комар летит!» — и мы смеялись, не слыша никакого комара, но он обязательно прилетал да ещё впивался в шею, доказывая Федину правоту. Ещё Федя говорил, что слышит, как рыба в воде плывёт, но в это поверить никак нельзя было.
Теперь я думаю, что он, верно, слышал тихое шелестение струй в плавниках плотвичек и шуршание донного песка меж рачьими клешнями. Задним числом я склонен верить Феде, а в детстве мы ему веры давали мало, несмотря на то, что он всегда оказывался прав. Взять ту же рыбу, говорил Федя: не плывёт — значит, нечего было и удочку закидывать. Наверное, за этот необыкновенный слух мы и не любили его. То ли завидовали, то ли злились, что сам Федя не видел в своей способности слышать так чутко ничего особенного. Может, он жалел нас за тугоухость, может, просто не понимал, как можно не слышать слышимое.
Федя был приезжий, в посёлке он вместе с матерью появился перед самым сентябрём. Они перебрались сюда из какого-то медвежьего угла, мать устроилась работать на завод, а Федька попал в наш пятый класс и получил кличку «первобытный».
Было это так. Мы писали сочинение по картине Шишкина «Сосны». На следующий день Татьяна Семёновна, учительница литературы и русского языка, принесла в класс стопку наших тетрадей. — Я проверила ваши сочинения, ребята. В основном тему русской природы вы раскрыли. Есть хорошие сочинения, мы к ним ещё вернёмся. Я хотела бы зачитать сочинение, которое написал Федя. Подумайте, ребята, над ним.
И стала читать:
«В посёлок мы приехали не очень давно. Я хочу вернуться домой, у нас там так же хорошо, как на картине Шишкина „Сосны“. У нас под соснами летают пчёлы размером с воробьёв. Они летают группами и по одной и пьют нектар из цветов, которые, как тарелки, большие. Цветы качаются над травой, а рядом золотое поле — это хлеб поспел, скоро уборка. Сосны достают до неба, любая сосна выше заводской трубы».
Тут все мы посмотрели в окна класса на эту трубу, которая возвышалась чуть не до облаков, соча чёрный редкий дым, и засмеялись.
Татьяна Семёновна недоуменно посмотрела на нас, сказала: «Тише, ребята!» — и продолжала:
«Сосны такие большие, что на телеге вокруг сосны надо ехать целый день, и то не успеешь объехать до заката. Можно и заблудиться в этих цветах и деревьях, которые шумят и шумят, как живые. Да, они живые! Небо очень чистое, синее зимой и летом. Так у нас дома. Моя душа поёт и смеётся».
Когда Татьяна Семёновна кончила читать, класс уже рыдал от смеха, а Санька беспрерывно жужжал и вращал ладони вокруг ушей, показывая, как летают гигантские пчёлы.
Федька сидел насупившись, покраснев от обиды. Татьяна Сёменовна растерялась, потом закричала вдруг:
— Прекратите смеяться!
Она на нас редко кричала, поэтому все сразу смолкли и посмотрели на Федьку. Он встал и вышел из класса.
На следующий день его прижали-таки к стенке, требуя объяснить, где это он видел такие сосны, которые выше заводской трубы.
— У нас труба самая высокая в области, — говорил Санька, — а ты, дурак, пишешь, что сосны выше её.
— Пни вы горелые, — отвечал Федька, — это всё раньше было, в первобытные времена. Всё точно так было!
И Федьку окрестили первобытным.
Детство давно прошло, но странное дело — приезжая к матери домой, я нет-нет да и вспоминал эту историю. Мать рассказала мне, что Федька, отслужив в армии, пошёл работать на завод, построил дом, отказавшись от казённой квартиры, и остался таким же чудаком. Выйдет вечером под тополя и слушает часами, как майские жуки гудят, а увидит у кого-нибудь из детей сачок — тут же отнимет и сломает. Корову завёл, а мода на это дело в наших краях давно прошла. Все работают на заводе или на железной дороге, не до хозяйства, да и лень возиться со скотиной. Федька женился, но скоро развёлся — и всё, говорят, из-за этой коровы, жена её не хотела, говорила, что не желает в навозе красоту терять. Федька живёт как бобыль, и по-прежнему зовут его первобытным человеком.
Прошлым летом я выбрал две недели и опять приехал к матери. Летом тут так хорошо, как в детстве, и одно только мне мешало быть счастливым: больно хотелось поиграть в прятки, но об этом и заикаться нельзя было — взрослый дядя, и вдруг в прятки играть! Сумасшедший, скажут. А почему? Не знаю. В волейбол можно, а в прятки — ни-ни.