* * *
Две души в потёмках жили.
То не жили – не то жили.
Отдыхали впопыхах.
Чудный стих в словесном иле
засыхал в черновиках.
Вот одна из них как будто,
протрезвев наверняка,
захрипев, встречает утро.
Забывается на сутки
и мытарит до звонка.
А её подруга нежная
всё блуждает в полутьме.
Днём ли, ночью ненадёжной ли,
горло прикрывая бережно,
убегает налегке
в поисках жены-сестрицы,
от отчаянья живой.
Сколько нам ещё останется
судьбами играть с тобой?
Я такая же, подруга,
задержалась на года.
По карманам погадаю:
то судьба, то не судьба.
Мелочи найти на два
остывающих жетона,
чтоб хватило нам вдвоём.
У последнего вагона
переводчика Арона
мы с надеждой подождём.
Может быть, он сам приедет
или спутницу пришлёт.
В зоопарк проедут дети.
Или это только снится?
Не приедет – повезёт.
Подождёт ещё немного
у тоннеля на ветру
проститутка-недотрога,
где подземная дорога
ляжет скатертью к утру.
Вместо тригонометрии – Театр Советской Армии.
Пергамент кожи красноармейца,
содранный колчаковской контрразведкой.
Неразвеянный пепел Лазо под стеклом.
Беззвучно звенящий ледяной лафет во дворе.
Сырые тёмные недра шалаша в Разливе.
Парное пиво в розлив у кольца трамвая.
Неподвижные облака в тяжком полёте
над пятиконечным горным массивом театра.
«Вас вызывает Таймыр».
Ледяной трамвай, трёхгрошовая драма.
Ещё теплом мерцающие души,
плывущие мимо сказочного серебрянного парка
Института туберкулёза РСФСР,
с бездонной каверной арки,
к их последнему исходу —
к высадке у кольца конечной.
Бесконечная остановка.
Цепь сигнальных огней над долиной Эйн-Керем
дальнобойным полётом к незримым деревням,
в бесконечную жизнь многослойных олив,
в заминированный халцедонный залив.
Крепок мрамор холодный – расколотый воздух,
там застыл истребитель, летящий на отдых.
Над скалой, где шумит подземельная кровь,
где не гаснут огни поминальных костров.
Мимо древнего рва и арабских окопов,
где кусты проползают по колкому склону
в невообразимую евразийскую даль,
в ледяную молочную пыль и печаль.
Так, во сне возвращаясь к далёким пенатам,
к шлакоблочным прямоугольным пеналам,
вдруг услышишь: взлетело гортанное слово.
Словно выстрел в долине, откликнулось снова,
и разбилось беззвучно о скалы в Эйн-Керем,
растекаясь листвой по масличным деревьям.
Летя над океаном снега,
подумал я: и слава Богу,
что невозвратная дорога
видна в овальном том окне.
Глаголом жечь остались братья
в глухом похмелье бытия.
Там в рамке в чёрно-белом платье
стоит наедине семья.
Там пограничной цепью годы
с клочками виснущих забот.
Сто проводов и сто обедов,
и пущена наоборот
та плёнка на обрыве века.
И замирает до утра:
ночь, улица, фонарь, аптека
и весь в черёмухе Арбат.
Ложится ночь лениво на Норд-Ист.
Плывёт вдоль улиц мороком бензинным.
Во влажности – огни наперекрест
погасших звёзд, машин и магазинов.
Она Голландцем виснет за бортом,
певуче гомонит безродной мовой.
Сам шевелишь губами не о том,
себя не узнавая в незнакомом,
осевшем на поверхности земной
в бесшумный лабиринт ночных флотилий
стандартного жилья, где всё темно.
Лишь отблески TV не погасили.
Но где-то – светлый куб и тёплый дух.
Там подают стихи и чай с вареньем.
Но нам – дорога в дальнюю страну,
где спит в земле зерно стихотворенья.
В субботу напился,
в воскресенье закрыто.
Душа помутнела, потом прояснилась.
И стало яснее под пологом быта,
что я не забыл, что ты не забыта.
Ни водка, ни грохот вагонов недели
не заглушают воркующей сути.
Ложишься, глаза закрывая, в постель,
и память стоит у кровати наутро.
И любишь последней любовью, как прежде,
и сердце вслепую плывёт на рассвете,
как бледный рассвет плывёт по одежде,
в надежде найти на полу, под газетой,
записку, забытую с прошлого лета.
Строка растаяла на грани заката,
погасла зарница последнего звука.
Осталось недолго. И позднее лето
пройдёт безмятежно, останется слепком,
почти наудачу – движеньем на север.
Побег не навстречу, на встречу с собой.
А что остаётся: себе лишь поверить —
и руки на руль, и лечь на них лбом.
В дороге, на дальней автостоянке,
среди незнакомцев, потерянных тоже
в стране неизбежного перемещенья,
где языки звучат наизнанку,
и радио в бреющем воздухе режет,
и совести отвечать уже незачем.
Пройти наудачу по краю провала,
взглянуть на секунду в глаза безвозвратно,
три жизни уж прожил – всё кажется мало,
четвёртую ночью отложишь на завтра.
А завтра пойдёшь на работу, закуришь,
заскочишь, закусишь, ответишь на письма.
Но сам-то себе, как ни странно, не веришь:
что это и есть та самая жизнь.
Себя узнаёшь: вот школьное фото,
«Княжна Мери» открыта на нужной странице.
И жалко себя, как было когда-то,
и так далеко до этой границы.
Выдохнешь. Вылетают слова,
словно Лермонтова души зола.
Уильям Блейк расстегнул ворот,
увидел уголь. Похоронен чёрт знает где.
Этот стержень, лезвие, конус,
уходит под землю,
в последнюю осень. Моросит
до обеда. И после. Скучно на даче.
Чеховы съехали. В Ялте скучно.
Ферзя увезли. Тихи поля Галлиполи.
Дарданелл блеклый берег. Победители в фесках
слепы, пьют чай из мензурок.
Доктор Живаго устроился на две ставки.
Хватает на отпуск на Валдае.
Там тоже дождь и татарва. Ничего нового.
Болезнь развивается естественным образом.
Бузина, белена да черемша.
В завещании – два кота и приёмная дочь.
Последнее простят, но не забудут.
Или забудут, но не простят. Что ещё хуже.
Вот и последнее слово приветствия.
Здравствуйте, как поживаете?
Меня зовут Лена. А как же ещё?
Воистину, уже в трёх поколениях нету фантазии.
Всё, что заплачено и оплакано,
всё, что замётано и отведено,
метит судьба нитями белыми,
словно на шкуре звериной отметины.
Ну и пора, пока зарубцуется,
дышишь и куришь, чай без сахара.
Ночью тиха непроезжая улица,
в этих местах не нужна охрана.
Ни она, ни охранная грамота не надобны.
Морен надолбы как замка башни.
Пошли мне туда письмо до востребования.
Помнишь, как было в жизни вчерашней?
Ходишь к окошку, смотришь на девушку.
Она стареет от раза к разу.
Пора принять, наконец, решение,
и всё разрешится совсем и разом.
А я всё жду – может быть, сбудется,
давно пора смириться с данностью.
Молоко да хлеб, в небе туманность.
Вот стол да порог, вон небесная лестница.
Минус двадцать пять. Лафа, ребята!
Милый репродуктор поцелуй.
Ледяное утро безвозвратно
превратилось в мёрзлую золу.
Чёрный ход забит ещё с гражданки,
с тех времён последних белошвеек.
Дворники хрустели спозаранку
чёрным льдом по слюдяной Москве.
Шли они, лимитного призыва,
и крошилась винегретом речь.
Южная, тверская и с Сибири,
и темнела беспредельно ночь.
«Ароматных» дым атакой газовой
исподволь по домовым углам.
И отец, пропахший йодом, камфорой
и Вишневской мази сытным запахом,
тихо вслух Есенина читал.