— Кудесник! Пишет почти на грани пошлости и банальности. Чуть-чуть бы еще пережал — и полилась графомания, но он чувствует меру — ввернул одно-два слова, и всё встало на место. В результате — гениально.
Эта черта была ему свойственна: заражать своими увлечениями других.
— Прочитай “Записки из подполья”. А… читал, тогда перечитай. Эту книгу нужно перечитывать.
Сам он “Записки из подполья” прочел дважды кряду; только закончил и тут же перечитал».
Виталий Зоркин припомнил дружеский спор. В гостях у Вампилова Зоркин заметил на видном месте том Ибсена, спросил:
«— Перечитываешь?
— Не то слово, старик! Заново для себя открываю… Понимаешь, он один из тех немногих драматических авторов, которые дали нам настоящие картины жизни. Он решил презирать театральные условности и предрассудки публики, он осмелился сказать живое слово со сцены, где царили пошлость или претензия на психологический анализ… Сам Ибсен признавался: “Я преследую только одну цель, а именно: я хочу изобразить в каждой моей пьесе отрывок из действительности”.
— Ибсен для меня — первейший пессимист. Да и несовременен.
— Пойми, старик, — стал заметно горячиться Саня. — Ибсена я смело ставлю рядом с Шекспиром, а тот — всегда современен. Ты говоришь: пессимист. Да он хочет показать нам живых людей, со всеми их достоинствами и недостатками. Он настаивает на недостатках, желая внушить людям, насколько трудно бороться за добро. И потом, мне кажется, рядом с его печалью (это то, что ты называешь пессимизмом) всегда живет надежда.
Мы замолчали. Я решил сменить тему разговора. Но Саша опередил меня:
— Знаешь, почему Ибсен бесподобен? Он реалист. Тут я недавно вычитал у Золя в статье “О натурализме и театре” интересную мысль. Мечтать о том, что могло бы быть, — это значит предаваться детским забавам, когда можно изобразить то, что есть. Реальное не может быть ни вульгарным, ни постыдным, потому что из реального состоит весь мир. За нашими картинами, которые шокируют одних и ужасают других, люди должны видеть колоссальную фигуру Человечества».
Дмитрий Сергеев припомнил и поэтические пристрастия Александра:
«Как-то летним днем на моей квартире… собрались пятеро молодых литераторов. Неожиданно вспыхнул спор о Вознесенском. Мы с Саней остались в меньшинстве: для нас Вознесенский не был кумиром…
В тот вечер мы долго бродили по улочкам. Вначале разговор вертелся вокруг недавнего спора. Но тут между нами разногласий не было… И все же он удивил меня. То, что он хорошо знает драматургию (русскую и мировую, прошлых веков и современную), мне было известно и представлялось вполне естественным. Но столь обширного знания поэзии я не ожидал. Более всего меня поразила его любовь к Тютчеву… Многие его стихотворения Саня знал наизусть, читал их негромко, задумчиво, как бы взвешивая в уме каждое слово:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
В сердце человека, не познавшего горького опыта утрат и разочарований, эти стихи могут не оставить следа. Видимо, такой опыт у Сани был, хотя выглядел он очень молодо, много моложе своих лет».
Летом 1965-го Вампилов приезжал в Бурятию на похороны Софьи Галсановны, супруги Владимира Никитича. Ночевал у меня. Много рассказывал о знакомстве с Твардовским на писательских дачах прошедшей зимой. Чувствовалось, что Александр Трифонович произвел на него сильное впечатление своими суждениями о жизни и литературе.
Зашла речь о стихах, и Вампилов спросил:
— Ты по-прежнему привязан к Есенину?
Я ответил, что в последние годы открыл Баратынского, Тютчева, многих лириков XX века.
— А я Блока. Могучий поэт, — сказал Саня.
Он взял с полки увесистую книгу из блоковского восьмитомника, пробежал глазами оглавление и, открыв нужную страницу, стал читать. Опять, как и раньше, окунулся я в стихию его своеобразного чтения. Это было чтение человека, который провидит в строках какой-то глубинный смысл. Как камень в гулкую пропасть, бросил он тяжелые слова:
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
А внешне простые строки произнес удивленно, как можно удивиться непостижимой тайне:
Так за что ж подарила мне ты
Луг с цветами и твердь со звездами —
Все проклятье своей красоты?
Я снова убедился, что Вампилов остро чувствует самоценность искусства; на этом основывалась его культура, и не только языковая.
* * *
Читатель не мог не заметить, что вампиловское слово перекликалось со словом то Чехова, то Толстого, то Достоевского. Это не заученное повторение учеником мыслей наставников. Это настроенность на одну волну родственных душ. Это продолжение учительского раздумья, подтверждение новым опытом жизни верно сформулированного, мудро осмысленного правила. Ну и что, коль наследник повторил слово патриарха — зато нить духовного осмысления земного бытия не прервалась, она длится, крепка и надежна. Держа ее, путеводную, пойдут дальше новые поколения.
Геннадий Николаев вспоминал:
«Много в ту ночь мы говорили о Достоевском. Вампилов знал его великолепно… Ему был ближе Чехов, но Чехов был ему ясен, и, видимо, поэтому он говорил о нем меньше. В Достоевском он искал что-то свое, для себя, может быть, примеривался к чему-то. Помню, как-то в Доме писателей в Иркутске, на встрече с чилийскими коммунистами, он вдруг произнес целую речь о Достоевском. Никто, разумеется, не записывал наших выступлений, запомнилось лишь впечатление поиска, экспромта, своеобразной работы вампиловской мысли, напоминающей вязание сложного узора, узелок к узелку».
Все, что относилось к классикам — их произведения, дневники, письма, воспоминания о них — было «золотым запасом» Александра Вампилова. Он интересовался этим не из интеллигентского любопытства, не для того, чтобы при случае блеснуть редкими знаниями. Это было его богатство, которое помогало отточить мысль, найти точное слово, в конце концов, перебить в споре, как в игре, ставку самовлюбленного невежи. Он умножал это богатство, посещая литературные пенаты, общаясь со знатоками классики, с известными мастерами литературы. Например, появившись ненадолго в Омске, связанном с острожным заключением и ссылкой Достоевского, Александр первым делом отправился туда, где бывал писатель. Местный журналист А. Лефлер писал о профессиональном любопытстве Вампилова:
«До того, как пойти ко мне, он обошел все “достоевские места” города. Был и возле комендантского особняка, и во дворе медицинского училища, где много лет назад располагался сам “Мертвый дом”, и возле деревянного зданьица, где была когда-то арестантская палата и где Федор Михайлович часто получал передышку благодаря доброте милейшего Ивана Ивановича Троицкого — штабс-доктора военного госпиталя…
А потом Саша говорил, что перед отъездом он прочитал “Записки из Мертвого дома”. Говорил, что это замечательная, глубочайшая книга и что она не такая уж страшная, как мы привыкли считать. Много в ней и смешного. Но дело не в страхе или смехе, а в том, что она уникальна, эта книга, — своей философией, своим психологизмом, доходящим до непостижимых пределов, и тем, что она очень русская. Никакой француз, никакой немец не смог бы написать такую книгу, просиди он в каторге не четыре, а хоть сорок лет. И говорил еще Саша, что плохо у нас понимают эту книгу, мало говорят о ней, неумело толкуют.
Он расспрашивал меня о разных подробностях сибирских лет Федора Михайловича, о разных деталях и детальках. И очень жалел, что арка крепостных Тобольских ворот на набережной Тухачевского с обеих сторон забрана сейчас решетками и нельзя под ней пройти, как сотни раз проходил когда-то каторжник Достоевский, таская для крепостных построек кирпич, или просто так — с работы и на работу.
С детства я привык к тому, что имя великого писателя ставят рядом с именем моего города. Я тоже любил и люблю “Записки”, перечитывал их — для работы и для души — не раз. Но с того вечера (а затянулся он чуть ли не до утра) как-то по-другому смотрю я на все это — такое знакомое, до мелочей известное, привычное. По-другому — на Тобольские ворота, теперь уже отреставрированные, красивые. На дом коменданта де Граве. На старое (самое старое в городе из каменных) здание областного военкомата, в котором была в те времена гарнизонная гауптвахта и вокруг которой автор “Бедных людей” не раз разгребал сугробы».
Достоевский в «Записках из Мертвого дома» приводит одно расхожее утверждение, не соглашаясь с ним, споря болезненно, упрямо:
«Пора бы нам перестать апатически жаловаться на среду, что она нас заела. Это, положим, правда, что она многое в нас заедает, да не все же, и часто иной хитрый и понимающий дело плут преловко прикрывает и оправдывает влиянием этой среды не одну свою слабость, а нередко и просто подлость…»